«Диалог»  

Введите ваш запрос для начала поиска.

РОССИЙСКО-ИЗРАИЛЬСКИЙ АЛЬМАНАХ ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ
 

Главная > Выпуск 13 > ДИАЛОГ > Лев Аннинский

 

Лев АННИНСКИЙ

МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ

Из телецикла о  военных поэтах

 

ЭПИГРАФ. ЮЛЯ

 

Из-за кадра:

В 1941 году, осенью,  гитлеровцы прорвали фронт под Вязьмой. Наши части выходили из окружения, разбиваясь на малые группы. С одной из групп шла девушка Юля, семнадцати лет от роду, москвичка, дочь учителя, сандружинница, из добровольцев. Зачисленная в один из батальонов, она участвовала в решающей атаке. Двадцать три человека прорвались к своим, и среди них – батальонный санинструктор Друнина.

(Портрет Юлии Друниной в молодости)

Лишь через три года она нашла в себе силы описать пережитое.

 

Актриса:

 

Я только раз видала рукопашный.

Раз – наяву – и сотни раз во сне.

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

 

 

Аннинский:

Этим строчкам суждено было пронзить лирику поколения, которое Друнина называла «Поколением добровольцев».  Сами себя они иногда называли: «Мальчики Державы». Мне хочется их назвать: Смертники Державы.

 

(Портрет Юлии Друниной в финале жизни)

 

Невозможно было ни предсказать, ни предчувствовать, какими строками пятьдесят лет спустя простится со своим поколением Юлия Друнина, автор тридцати книг, депутат Верховного Совета СССР, Мадонна поколения мальчиков Державы, пошедших в 1941 спасать мир от фашизма.

Родившиеся уже при Советской власти, они не застали свинцовых мерзостей старого строя, не дышали смрадным воздухом дореволюционного прошлого, не должны были отмываться от его пятен. Они воспринимались – эти мальчики – как строители-завершители  грядущего всемирного социального рая, им – не без зависти – салютовали отцы из эпохи, располосованной Гражданской войной и наново скованной пятилетками эпохи.

Судьба судила иначе.

Простыми солдатами¸ в лучшем случае – лейтенантами – они полегли на полях сражений Великой Отечественной войны.

 

Музыка

«В белоснежных полях под Москвой…»

«В полях, за Вислой сонной…»

 

Аннинский:

Из каждых ста погибли в этом поколении смертников девяносто семь.

Из каждых ста только трое вернулись. Чтобы договорить за тех, кто не вернулся.

 

БОРИС СЛУЦКИЙ

 

Надпись из книги:

 «Я РОДИЛСЯ В ЖЕЛЕЗНОМ ОБЩЕСТВЕ…»

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Он родился в семье тихого еврея, работавшего по торговой части в тихом городке Славянске, что приютился на месте забытой крепости, построенной когда-то на берегу тихой речки Тор, что между Харьковом и Юзовкой.

 

Аннинский:

Родился в разгар Гражданской войны.

А вырос – бастардом, отпрыском не времени, а вечности. Пенатов не чтил. О  хронологии не заботился. Хотя числа иногда обыгрывал, но скорее пифагорейски, чем биографически, нарочно путая лета и века: «В девятнадцатом я родился, но не веке – просто году».

 

Из-за кадра:

(Хроника. Портреты)

Жил – взрывными мгновеньями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия. И уж точно не этапами биографии. Не ставил дат под стихами. Из-за этого творческий путь и душевное развитие провинциального школяра, в 1937 году рванувшего в Москву и поступившего в Юридический институт, в 1941-м «поступившего в войну», а в 1943-м в партию, временами кажется нерасчлененным целым. Как-то вдруг и сразу возникает из пены Первой Оттепели цельная, железная, литая фигура «ребе-комиссара», и поражает читателей биография, состоящая не столько из фактов, сколько из легенд. Вернее, из легенд, которые непрерывно удостоверяются как факты, но от этого еще больше мифологизируются.

 

Аннинский:

Есть, например, легенда, что с началом войны Слуцкий (уже признанный вождем поэтической братии в предвоенном студенчестве), прекращает писать стихи (потому что «занят» войной), потом, комиссованный в 1945 году по ранению, залегает на диван и лежит так до 1948-го, после чего стихи «сталкивают» его с дивана, и он начинает борьбу за свое место в поэзии, каковое после десятилетней драки и завоевывает книгой «Память» (противозаконной кометой влетевшей в тогдашнюю советскую лирику).

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Такое жизнеописание, между прочим, предложено читателям самим Слуцким.

Соответственно, в Собрании сочинений стихи печатаются без дат, а ранние – написанные до первой книжки – идут «нерасчлененной массой».

При дотошном исследовании выясняется, что и в войну кое-что писалось, и после войны не только на диване лежалось, и до войны было написано такое, что стоит выделить из «нерасчлененной массы» - недаром же имя Слуцкого, еще неведомое в печати, гудело тогда на поэтических вечерах и семинарах.

 

Аннинский:

Естественно, первые из ранних его опытов рождены не из  опыта, а из «пересказов», конкретно – из газет конца 30-х годов. Заглавие одного из ранних стихотворений: «Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы»… Поди вспомни теперь, кто таков и чего наблюдает. Но – обертона! «Так в клуб – смотреть - приходят шулера, когда за стол их больше не пускают». Ну, как же без шулеров! Ложные свидетели пластаются между честными, реальность отбивается от миражей. «Им давят грудь их орденские книжки, где ваша подпись, генерал, стоит». Магия документа, удостоверяющего правду. Иначе – ложь.

Огонь сорок первого года сметает эту изначальную юриспруденцию. Вокруг Можайска – ни избы…

 

Актёр:

 

Идем. Вдали горят деревни:

враги нам освещают путь.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

В прямом рассказе о войне Слуцкий верен мотивам своего поколения, но все сдвигает к крайней жесткости. Готовность к смерти не полыхает огнем, но похожа на холодный приговор и даже притворяется элементарностью: «скромное решение, что стоит умереть».

И ненависть к немцам – по справедливости! Око за око! Они у нас больше награбили, доберемся до их Франкфурта, хоть на Майне, хоть на Одере – поквитаемся.

Сквозь эту слепящую ярость – прозрения. «Над сорока мильонами могил восходит солнце…» До этих сорока миллионов официальная статистика дозревала еще две эпохи! А он даже число назвал.

И точно так же в раннем «нерасчлененном массиве» проглядывают поразительно рано увиденные фигуры уже послевоенного времени. Поразительно предвидение опустошенной старости ветеранов: «Ордена теперь никто не носит, планки носят только дураки. И они, наверно, скоро бросят, сберегая пиджаки».

 

Аннинский:

 

Молоденький юрист словно наделен ясновидением.

И еще наделен - несдвигаемостью принципов.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

По неотменяемым точкам выстраивается мироощущение «мальчика Державы», воспитанного Советской властью, возросшего «в кружках харьковского Дворца пионеров – лучшего и знаменитого в стране… где можно было встретить и дочь военного комиссара, и профессорского сына, и отпрыска люмпен-пролетария, какого-нибудь загульного пьяницы». Опорные символы, с юности нащупанные в этом демократическом котле, переходят в стихи: красное знамя, залп «Авроры», подлость Черчилля и даже - «краткий курс – учебник революции».  От этих опор душа, раз присягнувшая, не сможет отказаться ни при каких поветриях, включая оттепельные.

 

Аннинский:

Откуда такая изначальная вера? Впору не поверить: из книг. Учитель в школе предлагает ученикам на отдельном листочке выписать все известные революции. Все помят две: Октябрьскую и Февральскую. Некоторые – три: еще 1905 год. Один наскреб четыре – еще Великую Французскую.

Он написал сорок восемь революций.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Бредил Робеспьером. Довел  умозрение, свойственное первому собственно советскому поколению, до чистоты лабораторного опыта. И объяснил свой случай не без рисовки: «У меня была такая память – память отличника средней школы». Среднесоветский стандарт, доведенный до уникальной последовательности.

 

Аннинский:

Уникальность случая в том, что рисовка тут – не уникальностью памяти, а отсутствием уникальности: предвидена, предчувствована  драма всей будущей жизни Слуцкого: самоутверждение индивида, желающего отвечать за себя, и одновременно психология «винтика», саморастворение человека в очереди, желание стоять, «как все».

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Будущие драмы впечатаны в душу с юности. Заложено на всю жизнь. Человек разумный ищет логики и достоверности, он натыкается на проблемы, которые мог бы и обойти. Тем более, что искренне верит в официально объявленный интернационализм. «У всех единое знамя красное…» Однако миновать некоторые подводные камни не удается. «Уважают везде Авраама – прародителя и мудреца. Обижают повсюду Абрама как вредителя и подлеца». Это – раннее, написанное до всякого государственно насаждаемого антисемитизма. Запредельным чутьем и завораживающим бесстрашием из первоначальной житейской «нерасчлененной массы» вытягиваются будущие оглушающие строки:

 

Актёр:

 

Евреи хлеба не сеют.

Евреи в лавках торгуют.

Евреи раньше лысеют.

Евреи больше воруют…

 

Аннинский:

Проще всего увидеть в этом личную уязвленность. Но это абсолютно не так. Своего еврейского прошлого Слуцкий знать не хочет. О родительском доме в ранних стихах ни слова. В поздних – чуть-чуть. Однажды вспомнил: как неурочные гудки в день похорон Ленина разбудили родителей. Интересно: Ленину четырех лет от роду отсалютовал, а родителям – постольку-постольку.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

И лейтмотивом позднейших воспоминаний о доме – не дом, а уход из дома, уход в город, в мир (отец, напротив, считает, что мир это тоже дом). И дом добрый, и родители любящие (от отца – жесткость принципов и чувство долга, от матери – чуткость, доброта, красота, пианино в доме…). Родители дожили до старости, сын после демобилизации не только получал от них ежемесячные дотации к своей инвалидской пенсии, но периодически ездил в Харьков подкормиться… Ни слова об этом в стихах. Впрочем, и никакой явной оппозиции (как у Багрицкого, например, страстно отчищавшегося от своего еврейства, или у Алигер, спорившей со своими родителями) – родители Слуцкого  «попросту не интересуют».

 

Аннинский:

Но сквозь этот неинтерес – обжигающая память о бабушке.

 

Актёр:

 

О честность, честность без предела!

О ней, наверное, хотела

Авторитетно прокричать

Пред тем, как в печь ее стащили,

Моя слепая бабка Циля, детей четырнадцати мать.

 

Аннинский:

И этот мотив – через всю лирику: «Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали итак. Утром к зданию горбанка подошел танк…»

Это потрясающее стихотворение принято относить к «еврейской теме». Так, но «еврейская тема», как и любая другая, – часть глобальной драмы, в которой человек обязан найти своё место. Место Слуцкого: он комиссар в ходе революционной атаки.

 

Из-за кадра

(Хроника. Портреты)

Прозвище в дружеских кругах: «Ребе-комиссар». Весёлый Самойлов шутит, что Слуцкий на любой свадьбе чувствует себя женихом, а на любых похоронах – покойником.

 

Аннинский:

Покойником? Но не только на похоронах, но и на улице, где бодрые каратели убивают беззащитных старух. Не только бойцом он чувствует себя, но и жертвой. Не только дознавателем, но и ответчиком. За всё.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Характер ребе-комиссара заставляет его отвечать за каждое своё слово. Отсюда – чёткая связность, железная последовательность мотивов – от исповедей юного «робеспьериста» до старого проповедника, прошедшего в зрелости школу политработы.

Лейтмотивы - сквозь сорокалетнюю поэтическую работу.

В ранних стихах - истоки поздних, хрестоматийных, прогремевших на всю поэзию. «Нам черный хлеб по карточкам давали… а физики лежали на диване». Несправедливо? А справедливо ли великое: «Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе»?

 

Аннинский:

Дело – в законе. От которого не спрячешься. Ни в толпе, ни в укроме.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Где узел, связывающий воедино все нити? Или – возвращаясь к истокам – с чего это юный харьковчанин, рванувший в столицу, подает в Юридический? (В Литературный он поступил позднее, когда почти случайно попался на глаза - и уши – Павлу Антокольскому, и тот дал рекомендацию).

Сам Слуцкий пишет об этом так: «…Я поступил в МЮИ – Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.»

 

Аннинский:

Такое объяснение интересно с двух точек зрения: с точки зрения, во-первых,  направленности ума и, во-вторых, направленности сердца.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Идти в юристы юноше посоветовали умные люди: его отец, полагавший, что если уж учиться, то чему-то практически полезному, и отец его лучшего харьковского друга Михаила Кульчицкого, сам юрист, видимо всмотревшийся в «узкое лицо» юного правдоискателя, которого харьковские спорщики называли якобинцем.

И вот прикрылся якобинец – неотразимой Н., о которой тут же заметил: «разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам».

Это кто же откровенничает: якобинец или сердцеед?

Шутник-бонвиван или «вечный юноша», прикрывающий «биологическим простодушием» свою беззащитность? Свою готовность к несчастью? Свою потаенную драму?

По истоку, по психологической изначальности - самоотверженный юноша. Нужно же было обладать поистине запредельной  самоотверженностью, чтобы  вот так вписаться в беспощадную реальность, самое политичное  определение которой: «железная». А точнее: кровавая.

Номинальное имя драмы его жизни – война:

 

Актёр:

 

Вниз головой по гулкой мостовой

Вслед за собой война меня влачила

И выучила лишь себе самой,

А больше ничему не научила…

 

Аннинский:

И эта клятва двумя красками: черной и белой – исчерпывает драму? И этот отказ от «полутонов», выставленный как демонстративная программа, - должен обмануть того, кто захочет почувствовать великие стихи Слуцкого именно в полутонах, тайно отсчитываемых от демонстративно  заявленной солдафонской простоты?

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Понять тонкую суть этой простоты помогают, между прочим, военные записки Слуцкого, собранные и обнародованные после его смерти Петром Гореликом. В этих записках виден путь политбойца, батальонного политрука, военного следователя дивизионной прокуратуры, автора листовок для войск противника и докладов для нашего командования, офицера связи, переводившего через линию фронта немцев-антифашистов, парламентера, предъявлявшего ультиматумы осажденным гитлеровцам.

И есть, помимо этой фактуры, еще что-то, прожигающее ее насквозь.

 

Актёр:

 

«Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привезли двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры – из любопытства»…

«Повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие»…

«Фрица накормили досыта - в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир после убийства есть черта глубоко национальная…»

 

Аннинский:

Последняя фраза вываливается из мотива именно потому, что это попытка что-то объяснить. А если чуть-чуть «литературно обработано», то именно с тем, чтобы не стронуть реальность, не тронуться жалостью. Ибо что же можно сделать с этим ужасом, с этим погружением в первобытное естество? Какой Робеспьер, какой Гегель ее оправдают? Это можно или начисто вычеркнуть из памяти, или вживить в память как железный закон бытия, но тогда подчинить ему все.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Нужно еще найти форму. Форму – для голого факта, для объективной идеи, не тронутой ничем, кроме мастерской обточки. «Давайте деньги бедным, давайте хлеб несытым, а дружбу и любезность куда-нибудь несите». Это еще, так сказать, лабораторный этап, здесь «дружба» и «любезность» все-таки упомянуты. Настоящая магия – когда чувства вообще исчезают в плавильне.

 

Аннинский:

Словно провоцируя читателя (и предупреждая упреки в элементарности) Борис Слуцкий дает своим стихам нарочито непоэтичные подзаголовки. Например: «статья». При всей наивности подобного приема, он повторяется, варьируясь: «Рассказ», «Очерк», «Воспоминание», «Анализ»… Назло ценителям прекрасного жизненный материал оформляется в вызывающе грубую прямоту. Стихи - не таинство, стихи - работа, да какая!

 

Актёр:

 

Политработа трудная работа, работали ее таким путем.

 

Аннинский

На очень непростого ценителя рассчитана эта простота.

 

Из-за кадра:

(Портреты)

Два непростых, замечательно тонких человека в 1956 году помогают Слуцкому выйти на свет (в свет) из тени полуподвального литературного существования: Илья Эренбург и Владимир Огнев.

Эренбург публикует в «Литературной газете» статью «О стихах Бориса Слуцкого», давая ему тем самым печатный статус.

Огнев, редактор издательства «Советский писатель», из вороха стихов и набросков отбирает тоненькую пачечку, словно перед ним начинающий стихотворец, а не «широко известный в узких кругах» автор, строки которого  переписывают от руки и читают шепотом на интеллигентских кухнях.

«Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение – шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного».

 

Аннинский:

То есть: металл должен резать, как сталь, а не хлопать, как жесть. Позднее, когда Слуцкого стали печатать охотнее Анна Ахматова пожала плечами: какие-то они жестяные. Слуцкий  ответил: «Я с той старухой хладновежлив был». А про материал  добавил:

 

Актёр:

 

Торжественна и хороша

Жесть журавлиного наречья.

Связует этот перелет

Ничем не связанные страны.

Не потому ли жесть поет

Или рычит так дико, странно?..

 

Аннинский:

 Но это уже на излете, когда все просвечено вечностью. Вообще же в финале иного стихотворения, написанного для умных, Слуцкий иногда дублирует мысль для дурака. Такая поэтическая жесть не рычит и не поет. Она хлопает. Иногда, читая Слуцкого, пропускаешь это мимо ушей. Потому что стали хватает. А это - жесть, которая дублирует сталь…

 

Актёр:

 

Мрамор лейтенантов – фанерный монумент…

 

Аннинский:

Впрочем, есть ещё более точное, «со стороны», определение стиховой материи Слуцкого, - гипс. Что-то слепленное наскоро, откровенно-временное, и вроде бы «на потребу» - хрупкое.

Гениально определил это Давил Самойлов: гипс на рану.

А кажется: медь, железо, сталь…

 

Из-за кадра:

(Хроника)

В 1957 году первая тоненькая книжка Слуцкого «Память» бритвенным лезвием прорезает советскую лирику.

Начинается «путь».

            Начинается – с той роли, которую предписала война. Военный юрист? Значит, законник. «Дознаватель-офицер». То в суд, то в бой.  Подслушка, допрос, трибунал, стук машинки, списки расправ. «Суд… пересуд». «Не за что никого никогда не судили…» «Нет неясности на всей земле…»

           

Аннинский:

На всей земле... Земшарность.  В человечестве, в вечности, в звездности – там все ясно.

Не ясно – вот здесь, где звезды на рукавах комиссаров, где жизнь и смерть размениваются за минуты, и судьбы зависят от писаря, заполняющего анкету и составляющего доклад для командования. 

Тут-то душа и пробуется на излом.

 

Актёр:

 

Оспаривались факты, но идеи

одни и те же, видимо, владели

как мною, так и теми, кто сидел

хоть за столом, но по другую сторону,

и называл автобус черным вороном,

и признаваться в фактах не хотел…

А если немцы очень допекали,

мы смертников условно отпускали —

гранату в руки и — на фронт! вперед!

И санитарные автомобили

нас вместе в медсанбаты отвозили,

и в общей, в братской, во сырой могиле

нас хоронил один и тот же взвод.

 

 

Аннинский:

Этот взвод – свои. А если все-таки немцы? Там - никакого христианского всепрощения, преображающего душу, - смертельное противостояние той и другой правоты, вместить которое невозможно.

Но – свои! В отечественной истории сплошь и рядом неразличимы: «мятежник и кромешник, опричник, палач. И все – в одном народе. Не разберешь, хоть плачь»… Все так или иначе виноваты. Бытие-то одно.

 

Актёр:

 

Сознанье отражало бытие,

Но также искажало и коверкало, —

Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,

Что честно дело делает свое.

 

Но кто был более виновен в том:

Ручей иль тот, кто в рябь его взирает

И сам себя корит и презирает?

Об этом я вам расскажу потом.

 

Аннинский:

В последней строчке как раз и хлопает Слуцкая жесть. Но семь строк до нее – бритвенная упругость поэзии, пытающейся реализовать «безжалостную справедливость» там, где ее не может быть по определению.

 

Из-за кадра:

(Сталин)

Центральная болевая точка этого непрерывного пересуда – Сталин. Рвется душа между иссякшей преданностью и подступившей ненавистью, а окончательно повернуться туда или сюда не может: жестковыен комиссар!

 

Аннинский:

Стихотворение «Хозяин» и стихотворение «Бог» написаны почти одновременно. «Бог» расходился в списках (я сам переписывал, дрожа от восторга и страха: «Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана…»). «Хозяина» Слуцкий читал с эстрады – зал недоуменно молчал («А мой хозяин не любил меня…») - если ты зовешь его хозяином, то чего ждешь от нас?).

 

Из-за кадра:

(Сталин)

Дело даже не в том, что и как сказано о Сталине; дело в том, что Слуцкий, как завороженный, без конца возвращается к этой фигуре, в десятый, в двадцатый раз пытаясь вписать ее в мирострой (или в «миролом»?)  осознаваемого бытия.

Последнее написано уже на краю сознания:

 

Актёр:

 

Кесарево кесарю воздал.

Богово же богу — недодал.

Кесарь был поближе. Бог был далеко,

обсчитать его совсем легко.

Кесарь переводит на рубли.

С богом — все серьезнее, сложнее.

Богу нужно — душу. Чтобы с нею

чувства вместе с мыслями пришли.

Кесарь — он берет и забывает. У него— дела.

Бог тебя, как гвоздик, забивает,

чтоб душа до шляпки внутрь вошла.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого «бога» не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. «Пусто и светло от безбожной пропаганды». Бог «в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят»

Но только так и можно с богом, если это прячущийся в облаках «душегрейный для старух» древний старик – то такой бог – «убежище для потерпевших, не способных идти вперёд, бедных, сброшенных с поля пешек. «Я себя ощущал королем».

Но если ты и без бога король, почему все время оглядываешься на эту химеру?

 

Актёр:

 

А ветер ударяет в жесть

креста и слышится: Бог есть!

И жесть звезды скрипит в ответ,

что бога не было и нет.

 

Аннинский:

А если что-то все-таки есть, то это и «бог», и «наука», и «что-то еще» (кто-то еще?).

«Что-то еще» толкнуло меня в сердце, когда летом 1973 года я зашел в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе обнаружил… Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чем-то еще» не о боге. Я сказал: «Псков – это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.

 

Актёр:

 

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет…

 

Аннинский:

К небу в последний раз поднял глаза уже на краю гибели:

«Господи, больше не нужно, господи, хватит с меня…»

Дрогнул, железный?

Дрогнул. Потому что почувствовал, как «мировой порядок», принятый в душу навечно (с богом или без бога, неважно, потому что для бога все мы – дерьмо), как строй бытия пополз в хаос.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Поэзия Слуцкого – упрямая попытка уложить Высший Смысл в прокрустово ложе доставшейся ему исторической реальности. Скрип земной оси расслышан Слуцким как скрип протезов. Бытие на прицеле небытия. Дознание недознаваемого. Размен логики и абсурда. Лейтмотивы неразрешимости.

Есть выбор или нет выбора? Есть. И нет. Ты сам выбрал систему убеждений, а значит – судьбу. «Выбиравший не выбирал»? Да. Не мог иначе.

Прямое объяснение с Музой происходит на последней черте, когда неизлечимая болезнь ставит предел жене-избраннице, тихой слушательнице, музе-хранительнице. Тут-то бог и вспоминается.

 

Актёр:

 

Господи, дама в белом –

это моя жена,

словом своим делом

лучше меня она…

Я был кругом виноват, а Таня

Мне все же нежно сказала: - Прости! –

Почти в последней точке скитания

По долгому мучающему пути.

 

Из-за кадра:

(Портрет Татьяны)

В чем виноват?! В том, что принял закон железного времени и ему не изменил? В том, что закон обернулся крахом? В том, что не признал этого краха? В том, что признал – со стоическим мужеством? В том, что не хотел знать жалости? В том, что принял жалость – от любимой женщины, теряющей силы?

Татьяна Дашковская скончалась 6 февраля 1977 года. Это был конец поэта.

 

Аннинский:

Слуцкий сопротивлялся еще три месяца. Нет, меньше: девяносто дней. Нет, еще меньше: восемьдесят шесть. Он любил вдумываться в цифры…

Восемьдесят шесть дней после катастрофы он пишет, пытаясь стихами спасти душу.

Потом наступает тьма.

 

Из-за кадра:

Поэт гаснет. Тело железного комиссара еще девять лет сопротивляется смерти.

Пациент психолечебницы Борис Абрамович Слуцкий умирает в день Советской Армии, 23 февраля. Год – 1986.

Великий поэт остается в Вечности.

 

                          

                                                 ДАВИД САМОЙЛОВ

 

Аннинский:

Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины - Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги -  Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана - Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.

 

Из-за кадра:

(Московский пейзаж)

А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную  Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.

 

Аннинский:

Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают  память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.

 

Из-за кадра:

(Семейные фото)

А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.

 

Аннинский:

В роскошные дома, унаследованные нэпманами, вселяется, вклинивается, втирается, врывается беспачпортный голодный люд с  краёв перевернувшейся Державы. В доме кругом – соседи. Их жизнь -  скудость и дикость: «пьянство, буйство, воровство, болезни».

 

Из-за кадра:

(Портреты близких)

А он «наслаждается» привычным домашним уютом: ест что хочет, радуется подаркам, летом скачет на палочке по дорожкам дачи, зимой дышит воздухом в прогулочной группе… а выделяется из своего круга - разве что чертой счастливых от природы людей – смешливостью.

Вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя)

 

Актёр:

«…Растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат  душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство».

 

Аннинский:

Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим  объяснится  многое и в характере поэта Самойлова.  Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.

 

Из-за кадра

(Портрет)

Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:

 

Актёр:

Я… фантазёр, гордец честолюбивый,

Неведомый певец непризнанных стихов,

Всегда влюблённый и слезливый,

Для радостных минут отдать себя готов…

 

Из-за кадра:

(Библейское. Портрет Яна. Спартак, Чапаев)

 

Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения «Спартака» и «Жакерии» не сохранились, как не дошла до нас и «Песнь о Чапаеве», отвергнутая позднее в «Пионерской правде», - всё забраковано и брошено. Но написано.

 

Аннинский:

Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия - независимо от действий власти. Непрерывность времени - в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.

 

Из-за кадра:

(Хроника 30-х. ИФЛИ. Портреты)

Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы  «поколения сорокового года», в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – «ифлиец».

 

Аннинский:

У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои «углы» Коган, всё чаще кричат: «Дезьку! Дезьку!»

Дезька выходит и читает:

- Плотники о плаху притупили топоры…

 

Из-за кадра:

(Средневековое)

Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, - дело-то идёт о жизни и смерти. «Мир первичный» дышит в сельвинских  дольниках, «последний мамонт» кричит из прабытия, «мир медленно проворачивается», раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.

 

Аннинский:

Как юморист Д. Кауфман и публикуется впервые - в журнале «Крокодил». Это уже накануне войны - дальше станет не до публикаций – студенчество оборвётся,  свою юмористику Кауфман будет читать желающим слушать на солдатских перепутьях.

А всерьёз?

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Поскольку он не надеется публиковаться и для печати не пишет, ему не надо выяснять отношения с символами официоза вроде крейсера «Аврора» и звезд Кремля. Всерьёз Кремль возникает как предмет раздумий – в душевном укроме, и для своих ушей.

Что обсуждают студенты-ифлийцы в «откровенных разговорах»?

Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними - средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.

 

Аннинский:

Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.

Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе…

 

Из-за кадра:

(Сталин)

Самойлов его «не боготворил, но старался разгадать», хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.

 

Аннинский:

Выходило, что соответствуют, но не очень.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель «вселенских идей», в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.

 

Актёр:

Я не умней своего поколения.

….

У меня нет охоты смеяться над идеализмом.

….

Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты.

….

 

Из-за кадра:

(Портреты)

Уходя на фронт, Коган сказал Самойлову:

- Береги себя. Таким, как ты, на войне плохо.

Слуцкий сказал:

- Таким, как ты, на войне делать нечего.

Не спорил. Но в дневник записывал…

 

Актёр:

 16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть.  В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам.  Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать.

 

Аннинский:

С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.

 

Актёр:

В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское.

 

Аннинский:

Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.

 

Из-за кадра:

(Хроника)

…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.

Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.

Самые сильные впечатления на этом пути – спасение пленных немцев от самосуда наших солдат.

 

Аннинский:

А поэзия?

Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности «фривольных стишков и эпиграмм на местные темы», - серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.

 

Актёр:

…И когда посинеет и падает замертво

День за стрелки в пустые карьеры,

Эшелоны выстукивают гекзаметры

И в шинели укутываются Гомеры…

 

Аннинский:

В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – поэт выживает переводами.

 

Из-за кадра:

(Хроника. Книги. Портреты)

И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, - выходит книжка «Ближние страны», и её автор - поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.

В мирное время фронтовик кричит: «Кто идёт?» и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: «Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы»). Переклички с классиками слишком явны («О человек! О пыль! О прах!» - чистый Державин).

 

Аннинский:

Но почему-то пробивает озноб – признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки – мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:

 

Актёр:

Но будет славить век железный

Твои высокие мечты,

Тебя, взлетевшего над бездной

С бессильным чувством высоты.

 

Аннинский:

Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, - потому и «тонки», что далеки, как далеки «тонкие руки» мирных людей, о которых рассказывает поэту  однополчанин, «алтайский пахарь», вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба.

А «октябрьские баррикады» на московских улицах – не дань ли революционной романтике? Нет. Баррикады возводятся осенью 1941-го, на случай прорыва немецких танков.

 

Из-за кадра:

(Хроника военная)

Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, «беззвучно вращавшаяся на тонкой оси» (вот она,  тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием – и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.

 

Актёр:

В тот день начиналась эпоха плаката

С безжалостной правдой: убей и умри!

Философ был наглухо в скатку закатан,

В котомке похрустывали сухари…

 

Аннинский:

Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли,  беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…

…Как в цирке! – стих тонко сходит с пафоса на юмор.

 

Из-за кадра

(Цирк)

Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то  притихли: «они не смеются над пьяным, который под купол полез». Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…

Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.

Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается – всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…

 

Актёр:

- Ты милосердья, холоп, не проси.

Нет милосердных царей на Руси.

 

Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же «откровенных» студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет

 

Актёр:

Русь – что корабль. Перед ней – океан.

Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..

Правду ль реку? – вопрошает Иван.

- Бог разберёт, - отвечает холоп.

 

Аннинский:

Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.

 

Из-за кадра:

(Византия)

Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».

 

Аннинский:

Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.

 

Из-за кадра:

(Фронтовая хроника)

Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?

 

Актёр:

Как это было! Как совпало!

Война, беда, мечта и юность!

И это всё в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

 

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

 

Аннинский:

И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?

Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…

 

Актёр:

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

Что в сорок первом шли в солдаты

И в гуманисты в сорок пятом.

 

А гуманизм не просто термин,

К тому же, говорят, абстрактный.

Я обращаюсь вновь к потерям,

Они трудны и невозвратны.

 

Я вспоминаю Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Я сам теперь от них завишу,

Того порою не желая.

 

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет — одни деревья.

 

И вроде день у нас погожий,

И вроде ветер тянет к лету...

…Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет, и эха нету.

 

А я все слышу, слышу, слышу,

Их голоса припоминая...

Я говорю про Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

 

Аннинский:

Можно заняться расшифровкой (Павел – Коган, Миша – Кульчицкий, Николай – Майоров...) Серёжа – Наровчатов… Вроде бы такое перечисление имён непоэтично. Но именно «спотыкаясь» на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом  проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален...

 «Лирика – осуществленье драмы, где никому не помочь».

Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.

 

Актёр:

Думать надо о смысле

Бытия, его свойстве.

Как себя мы ни числи,

Что мы в этом устройстве?

 

Кто мы по отношенью

К саду, к морю, к зениту?

Что является целью,

Что относится к быту?

 

Что относится к веку,

К назначенью, к дороге?

И, блуждая по свету,

Кто мы всё же в итоге?

 

 

Аннинский:

Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.

 

Актёр:

Большую повесть поколенья

Шептать, нащупывая звук,

Шептать, дрожа от изумленья

И слёзы слизывая с губ.

 

Аннинский:

Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет - Но той страны более нет.

 

Актёр:

Люблю я страну. Её мощной судьбой

Когда-то захваченный, стал я собой.

И с нею я есть. Без неё меня нет.

Я бурей развеян и ветром отпет.

И дерева нет, под которым засну.

И памяти нет, что с собою возьму.

 

Аннинский:

Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.

Гении высвечены тьмой.

 

Из-за кадра:

(Военное фото)

Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином 1942 году, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:

 

Актёр:

…И только лица побелели.

Цветной сигнал взлетел, как плеть…

Когда себя не пожалели,

Планету нечего жалеть!

 

Аннинский:

Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.  Тогда какой смысл в планетарности?

Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.

Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры.  Сила - это сила слова, речи, мысли. Русская речь – единственное неутрачиваемое достояние.

Нет ничего. Вот и всё, что есть.

 

Актёр:

Вот и всё. Смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса…

 

Из-за кадра:

(Хроника 20 века)

Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит  ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то  отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна – в каждой строчке.

Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это – о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.

 

Актёр:

 

Мне выпало счастье быть русским поэтом.

Мне выпала честь прикасаться к победам.

Мне выпало горе родиться в двадцатом,

В проклятом году и в столетье проклятом.

 

Мне выпало все. И при этом я выпал,

Как пьяный из фуры, в походе великом.

Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.

Добро на Руси ничего не имети.

 

Аннинский:

Бог послал Давиду Самойлову счастливую смерть: он умер мгновенно, на вечере памяти Бориса Пастернака.

Это случилось в 1990 году, 23 февраля. В день Советской Армии.

Как и Слуцкого, армия его не отдала.

 

Из-за кадра

(Музыка. Обелиск.).

 

 

                                                 АЛЕКСАНДР МЕЖИРОВ

 

Надпись из книги:

«Я ЛЕЖУ В ПРИСТРЕЛЯННОМ КЮВЕТЕ…»

 

Аннинский:

Этими хрестоматийными строчками Александра Межирова его позиция удостоверена изначально и окончательно: на всю жизнь. Кювет. Пристрелянный врагами. Прочие подробности биографии артистично недостоверны. Начиная со времени и места рождения.

 

Из-за кадра

(Пейзажи Москвы и Запада)

В справочниках время и место обозначены кратко и точно: 1923 год, 6 сентября, Москва. Однако в стихах время сдвинуто. Чуть-чуть, но сдвинуто: на середину сентября. Место же обозначено так: «Я родился за рекою по прозванию Десна, и холодною рукою обняла меня она».

Но согласно автобиографии место рождения - дом в Лебяжьем, в двух шагах от Кремля, река - по прозванию Москва, на другом её берегу – строящийся дом, будущий знаменитый Дом на набережной…

 

Аннинский:

Где ж ты всё-таки родился?

 

Актёр:

 

Я на детство гляну строго

И увижу наяву

Каменистую дорогу

Из Чернигова в Москву.

 

Аннинский:

Откуда Чернигов? Это «наяву» или это сон? Если сон, то ради чего увиден? Ради сполохов, отполыхавших  вокруг колыбели?

 

Актёр:

И на насыпях патроны, заржавевшие в песках,

И лихие эскадроны, и знамена на древках.

О себе писать не смею, не про то и речь веду.

Просто-напросто имею я товарища в виду.

 

Аннинский:

Тут соображаешь, что слово «Товарищ» неспроста стоит в заглавии стихотворения, а главное признание автора: «о себе писать не смею». Главный секрет: сам факт двоения контуров. Это ведь на всю поэтическую жизнь: то ли я, то ли он… Alter ego. Я – «лежу в пристрелянном кювете», а двойник в это время живет полной жизнью: «с мороза входит в тёплый дом… подымается в квартиру… зажигает свет…»

 

Из-за кадра:

(Обстрел)

Если подлинная душевная биография поэта фиксируется не в анкетах, а в стихах, то это двоение и надо принять как непреложную ценность. Душа прячется за ложными силуэтами. Такое ощущение, что она всё время под обстрелом. Она должна маскироваться. Демонстрировать ложные позиции. Передислоцироваться.

 

Аннинский:

Тут можно предположить психологическое объяснение.

«Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой». Это – очередной двойник. Настоящий лирический герой – тоже мальчик – жил в самом центре Москвы, со школьной скамьи пошел воевать и теперь лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он даёт не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику. Хитрецу. Притворе. Лгунишке.

А о себе – молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?

 

Из-за кадра:

(Книги)

В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и – никаких биографических подробностей! Потому что исследователь их у автора не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.

Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме – одна строка в очерке «О себе»: «старалась научить меня чувствовать поэзию» - и две строки в стихах новобранца: «Собирала мне мама мешок вещевой» и «в печали прощалась со мной». Всё.

Об отце чуть больше – отец, юрист по профессии, был «всесторонне образованным человеком».

Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подозревать сокрытие истины, тем более, что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо: либо: «из служащих», либо: «вырос в семье интеллигентов»…

 

Аннинский:

Неужели и впрямь было, что скрывать: что-нибудь «белоподкладочное» или «фракционное», что не лезло в рабоче-крестьянские ворота?

Так нет же ничего «такого»!

 

Из-за кадра:

(Книги. Портреты)

Отец – нормальный совслужащий, типичное «среднее звено». Из столовки наркомата  тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. «Пирожное в портфеле»! – это ж всякую поэзию может убить.

Для пущей законопослушности Межиров добавляет, что у отца сохранился шрам от удара казачьей нагайкой. Стало быть, в 1905-м (студентом, наверное?) сходил на демонстрацию… после чего на всю жизнь стал «гуманистом».

Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло – это не одно и то же... При жизни отца не слушал.

 

Аннинский:

Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей – лишь силуэты, заметаемые поэтической метелью.

Объяснение всё то же: прошлое, родители, дом – раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно. То была – «ложная позиция».

И никакого студенчества, коим так славно «поколение сорокового года» - ничего этого в стихах Межирова нет. Есть -  пристрелянный кювет. И путь к нему.

 

Актёр:

А в этот вечер…

Эшелон качало.

Комбат тревожно нюхал ветерок.

Смеркалось. И в теплушках полк продрог.

 

Я ощутил пришествие начала…

 

Аннинский:

Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, - вот начало.

Начало чего-то, чем всё бывшее раньше раз и навсегда снято, стерто, смыто. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.

 

Из-за кадра:

(Портреты)

Поэтические ориентиры не очень чётки. Можно отметить контакты с поэтами крестьянского склада («народного» стиля) тем более загадочные, что в самом Межирове нет ничего крестьянского. Виктору Бокову он пишет: «Люблю». Николаю Тряпкину:  «Ты, Заступницей храним, в небе своего напева, звуков сладких серафим… Твой напев туда возьму я, чтобы на земле Святой, и горюя, и ликуя слышать, Коля, голос твой».

Среди прочих стилистических систем Межиров своего места ясно не определяет. «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой».

 

Аннинский:

Отметим лукавинку насчёт расхожести, тут куда важней прямота, пусть мнимая, и уж подражать такому «простому» стиху чем «легче», тем и невозможней. Стиховая музыка Межирова уникальна - уже хотя бы потому, что лишена усиливающих внешних эффектов. Классические четырехстопные ямбы безукоризненно «пригнаны» к внешней реальности, и потому так загадочна их внутренняя ёмкость. Разумеется, тут ещё и безупречная техника стиха – в этом смысле Межиров одарён феноменально. Но главное – то, что в старину называли взаимовглядыванием бездн.

Вот двенадцать строк, вынесенные из ленинградской блокады:

 

Актёр:

Входила маршевая рота

В огромный,

Вмерзший в темный лед,

Возникший из-за поворота

Вокзала мертвого пролет.

И дальше двигалась полями

От надолб танковых до рва.

А за вокзалом, штабелями,

В снегу лежали — не дрова...

Но даже смерть — в  семнадцать — малость,

В семнадцать лет — любое зло

Совсем легко воспринималось,

Да отложилось тяжело.

 

Аннинский:

Финальное четверостишие, выточенное до афористичности и ставшее эмблемой поколения, способно заслонить своей прицельным блеском ту подготовившую его глубинную часть стихотворения, где не просто описывается обледенелый город, освобожденный от гитлеровской блокады, но возникает какое-то тёмное зазеркалье, где ничто не может быть названо своим живым именем, а только отраженным из небытия.

 

Из-за кадра:

(Инвалид, Шостакович, Бетховен)

Жизнь и смерть перемешаны. Музыка убивающая и музыка неубитая перекликаются в невыносимом аккорде. Покалеченный инвалид, отводящий душу игрой на гармошке, - и падающие от голода музыканты, исполняющие симфонию в  оледенелом концертном зале. Германия, заменившая Бетховена ночными артналётами, - и Россия, зарывшаяся от этой музыки в землю…

 

Аннинский:

Что это? Диалог двух концов распавшегося мирового духа? Зарисовка окопного быта?

И то, и другое. Это великая поэзия: потаённый стон о незаршешимости.

 

Актёр:

Какая музыка была!

Какая музыка играла,

Когда и души и тела

Война проклятая попрала…

Солдатам головы кружа,

Трехрядка под накатом бревен

Была нужней для блиндажа,

Чем для Германии Бетховен…

Стенали яростно, навзрыд,

Одной-единой страсти ради

На полустанке — инвалид

И Шостакович — в Ленинграде.

 

Аннинский:

И наконец, самое главное, хрестоматийное, общепризнанное стихотворение Межирова – «Коммунисты, вперёд!» Тем более взрывное, что по ходу антикоммунистической перестройки, совершившейся в 90-е годы под снисходительное одобрение наших зарубежных «партнеров» и отвалившихся от Союза самостийных государств, это межировское стихотворение было вывернуто в анекдот, и автору предлагали переименовать его: «Коммунисты, назад!»

Тем интереснее вчитаться в межировские стихи теперь. Ведь как описана у Межирова эта светлая мечта? – словами, словно откованными, обожженными, оледенелыми:

 

Актёр:

…Полк

Шинели

На проволоку побросал,—

Но стучит над шинельным сукном пулемет,

И тогда

еле слышно

сказал

комиссар: 

- Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!..

Под февральскими тучами

Ветер и снег,

Но железом нестынущнм пахнет земля.

Приближается день.

Продолжается век.

Индевеют штыки в караулах Кремля...

 

Повсеместно,

Где скрещены трассы свинца,

Где труда бескорыстного — невпроворот,

Сквозь века,

на века,

навсегда,

до конца:

- Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

 

Аннинский:

Не ясно ли, что призыв «Коммунисты, вперед!» означает у Межирова вовсе не бросок в светлое будущее, а бросок в смерть - неотвратимое самопожертвование? И это - во все эпохи, какие судьба назначила его поколению: и в войну Гражданскую, пронёсшуюся над колыбелями мальчиков, и в войну Отечественную, опахнувшую их смертным ветром, и в грядущие войны, которые всё так же будут леденить душу гибелью. Эта полужизнь-полусмерть – навсегда.

Ветер. Снег. Заиндевелые штыки.

 

Из-за кадра:

(Книги, символы, памятники)

Поразительно, что великие строки выношены мальчиком, который вроде бы и не прошёл поэтической школы. Кроме той, что предложена ему в пристрелянном кювете.

Его первая книга проста, как дневник. Можно и сквозь коченеющие строки разглядеть пламенную мифологию, с младенчества впитанную поколением. Например, всемирность. То ли это реальность – тень идеи, то ли идея – тень реальности. «Ленин говорит с броневика». То ли это вождь мирового пролетариата, то ли памятник у Финляндского вокзала – частица блокадного города. Но не возбуждающий идеологический нерв прошивает жизнь у Межирова на передовой, - болотный озноб пробивает. Чем ближе «идея», тем зябче.

Хочется что-то вспомнить – ничего не вспоминается. Если вспоминается, то ирреальное, запредельное. Например, Петр Великий. Которому сказано: сгинь, не мешай, нам надо продержаться в болоте. Например, татаро-монголы, такие же потусторонние, как мамонты ледникового периода. Едва подумаешь о будущем – сразу что-то первобытное, не различишь, из будущего или из прошлого. Ни того, ни другого - нет. Есть сырые бревна блиндажа и неподступное за тучами небо.

 

Актёр:

Но когда снарядом над тобой

Разнесет накаты блиндажа,

Ты увидишь купол голубой

И умрешь, тем блеском дорожа…

 

Аннинский:

Что тут истина и что мираж? Смерть – она уже пережита. Всё, что остаётся  после этого, - за чертой, за гранью, в вакууме перечеркнутого бытия. Туда хода нет. А если есть, то… дорога далека.

 

Из-за кадра:

(Книги)

Его первая книжка так и называется: «Дорога далека». Выходит - в 1947 году. Следующая книжка - три года спустя. Озаглавлена снайперской строкой: «Коммунисты, вперед!» И эта вторая книжка – полный контраст с первой.

Ну, ладно, пусть там залп «Авроры»¸ кто им не клянётся? Но когда этих залпов в книжке чуть не полдюжины (на полтораста страничек), это уж перебор.

 

Аннинский:

При желании можно, конечно, поискать в этом параде советских официальных символов оттенок розыгрыша. Например, в стихах о том, как приятно Пушкину печататься в газете «Правда»: ведь именно там его прочтёт товарищ Сталин. И всё же я не думаю, что Межиров, при всей его склонности к мистификациям, вряд ли на это отважился: в 1950 году это лишком опасно. Увы, это вера. Плюс конъюнктура. Истинная позиция, искренне совмещённая с ложной.

 

Из-за кадра:

(Портрет)

Межиров, разумеется, верит в то, что пишет. Однако фантастический перебор политических символов в его второй книжке – не только вынужденная дань издательской конъюнктуре 1950 года, но ещё и психологическая компенсация – избыточное, перехлестывающее всякую необходимость восполнение пустоты, охватившей новобранца 1941 года за пределами того смертного круга, который очертил ему пристрелянный кювет.

 

Аннинский:

Вышедший из этого смертного круга, «помилованный свинцом» человек должен исполнить приговор судьбы: жить. С этим свинцом, с этим ознобом, с этим снегом на сердце.

 

Из-за кадра:

(Книги)

Жизнь и смерть дважды меняются местами в его тогдашних стихах. В 1941-м, когда новобранец, не ведая страха, говорит себе: «Я умру». И в 1945-м, когда он говорит себе: «Я остался жить на всякий случай», и впервые испытывает страх, застывающий в леденящем по силе  восьмистишии:

 

Актёр:

После боя в замершем Берлине

В тишине почти что гробовой

Подорвался на пехотной мине

Русский пехотинец-рядовой.

 

Я припомнил все свои походы,

Все мои мытарства на войне,

И впервые за четыре года

Почему-то стало страшно мне.

 

Аннинский:

«Почему-то»?.. Да потому что смерть, неотделимая от жизни, превращается в жизнь, неотличимую от смерти! Скользящими штрихами это ощущение проходит через десятки книг, изданных Межировым за полвека его поэзии.

 

Актёр:

Сшей мне саван из клочьев дыма,

У дороги похорони,

Чтоб всю смерть пролетали мимо

Эшелонов ночных огни.

 

Аннинский:

«Вся смерть» маскируется под «всю жизнь»…

Лейтмотивы межировской лирики сплошь пронизаны чувством зазеркальной ирреальности – и это при поразительной, «голографической» чёткости письма.

 

Из-за кадра:

Критик Татьяна Бек сформулировала это так: «Путь Межирова-поэта причудлив и драматичен, однако музыка этого пути – едина. Межиров – поэт головокружительной и всею жизнью оплаченной игры. Тоталитарной несвободе он противопоставляет не прямую семантику бунта, но несмысловое и высокомерное вольнолюбие ритма, метра, интонации…».

 

Аннинский:

Замечательно верно сказано. Фактура у Межирова мистифицирована, а вот музыка неподдельна. Музыка сигналит о поддельности фактуры. Лейтмотив -  ненадежность всего того, что выявляется и говорится: всё это «трын-трава». Разъятое бытие. В переводе на лепет родных осин - бормотуха. Поэтому надежнее всего – молчать. «Всё сказанное мной гроша не стоит – в цене лишь то, о чём я умолчал».

Меж тем сказано иной раз так, что стих пробивает громаду лет. Причём, неожиданно.

 

Актёр:

Затем ли бился Магомет в падучей,

Чтобы теперь какой-нибудь нахал

Святые суры на удобный случай

Для красного словца приберегал?

 

Аннинский:

Невозможно поверить, что это написано более полувека назад. Тогда по либеральным временам стало можно «заигрывать с религией», и вот сценка: среди ресторанной пьянки какой-то враль принялся болтать, что он любит Коран как поэзию, а сидящая в той ресторанной компании черкешенка заметила, что нахал мелет языком попусту, поднялась и ушла. «Пустынно стало. Обезлюдел зал», - завершает Межиров картинку.

 

Из-за кадра:

(«Близнецы»  рушатся)

Десятилетия пройдут, арабские самоубийцы протаранят  двухбашенную цитадель американской мечты, карикатура на пророка будет оплачена в мусульманских странах погромами европейских посольств, - тогда мимоходная «проговорка» поэта насчет пустоты, таящейся в празднословии, набухнет  кровью. Не потому, что поэт угадывает события, как провидец, а потому, что поэт чует вибрацию жизни и смерти на пограничной черте между пустяком и истиной.

 

Аннинский:

Сказано же было: «И через всю страну струна натянутая трепетала». А если струна от перенапряжения лопнет? Что останется?

 

Актёр:

Был хмельным и бездомным

Гражданином страны

Со своим незаёмным

Дребезжаньем струны…

 

Из-за кадра:

(Военная хроника. Мальчики)

Что же всё-таки в итоге? Бред полураспада, фиксируемый мастером полутонов? «Полу…» - тоже межировский лейтмотив. Полуариец полупьяный… Полузнанья, полумеры, полутьма… Полуженщина-полуребёнок… В этой симфонии половинок полустанок звучит элегией, полуподвал - эпитафией, а уж полублоковская вьюга – прямо-таки реквиемом.

И, наконец, ещё один шедевр: потерянно-пророческий плач по Семёну Гудзенко:

 

Актёр:

Полумужчины, полудети,

На фронт ушедшие из школ…

Да мы и не жили на свете, -

Наш возраст в силу не вошёл.

Лишь первую о жизни фразу

Успели занести в тетрадь, -

С войны вернулись мы и сразу

Заторопились умирать.

 

Аннинский:

А кому не «посчастливилось» умереть тогда, тот обречён всю жизнь  тосковать по смерти. Сколько кукушка накукует, столько и тосковать. Четыре десятилетия или четыре года – без разницы. Мудро или наивно  без разницы. По истине или по душе – без разницы.

 

Из-за кадра:

(Книги)

«Бормотуха» - последняя книга Межирова, изданная в Советском Союзе. Подписана в печать летом 1990. Тоже памятник эпохи: сиротский полумерный формат, полулюбительская вёрстка. Тираж, отпечатанный в Туле, еще по-советски велик: 48600 экземпляров – но высчитан уже с рыночной скрупулёзностью.

Теперь лейтмотив такой: неприкаянность. «Долго жил, но ни с этими не был, ни с теми». Балансировал? Вовсе нет, просто видел пустоту тех и этих, её и избегал. Мошенничал? Вовсе нет: притворялся мошенником. На самом деле погибал всерьёз.

 

Актёр:

Что ж ты плачешь, старая развалина,

Где она, священная твоя

Вера в революцию и в Сталина,

В классовую сущность бытия...

Шли, сопровождаемые взрывами,

По своей и по чужой вине.

О, какими были б мы счастливыми,

Если б нас убили на войне.

 

Аннинский:

Не в силах сладить со временем, лишившим его счастливой гибели, Александр Межиров решает проблему броском через пространство: он отбывает за кордон.

 

Из-за кадра:

Считается, что причина «бегства» - несчастный случай, дорожно-транспортное происшествие, которое действительно произошло. Безжалостна семантика судьбы: всю жизнь прославлявший «шоферскую работу», Межиров  сбил человека. И поехал в своей машине дальше, оставив того лежать на дороге, в кювете. Человек умер. Разумеется, пешеход был пьян, и это следовало учесть как смягчающее для водителя обстоятельство. Но погибший, как выяснилось, был знаменитым артистом, и это обстоятельство по понятным общечеловеческим причинам, стало для водителя отягчающим.

 

Аннинский:

Я не верю, что Межиров «бежал» из страны как с «места преступления», потому что не выдержал «остракизма со стороны коллег» (так сказано в позднейшем справочнике).

 

Из-за кадра:

(Портрет)

Никакого «остракизма» не было, как не было никогда и никаких гонений со стороны власти. Сборники выходили один за другим, присуждена даже была в 1988 году Государственная премия. Можно бы раньше, да, видать, мешало, что не присоединялся «ни к тем, ни к этим».

 

Аннинский:

Так что никакого политического разрыва тут не сыщешь. Это не эмиграция. Просто сменил человек такую малость, как место жительства: переехал с Лебяжьего – на Манхэттен. Как раньше – «на Фили».

 

Актёр:

И даже крадучись по краю,

В невозвращенца, в беглеца

И в эмиграцию играю.

И доиграю до конца.

 

Аннинский:

Опять игра прикрывает трагедию?

Сюжет: герой должен был счастливо погибнуть, но, к несчастью, оказался долгожителем.

Финал драмы. Межиров в Америке пишет поэму «Позёмка»:

- Вся в снегу моя сторожка. Ветром родины клубим, снег летит в моё окошко, выбитое мной самим…

Последние слова потрясают.

 

Из-за кадра:

(Портреты)

В поэме «Позёмка» есть ещё одна интересная нота, обращённая к поэту Тряпкину.

Как стало известно Межирову, среди убийц государя-императора Тряпкин ищет евреев. Межиров решает принять удар на себя:

«И в подвале на Урале государь со всей семьёй, получилось, мной расстрелян, получилось – только мной?»

Тряпкин -  недавний коллега-соратник. Поэтому интонация у Межирова – дружелюбно увещевательная. «Извини, что беспокою, не подумай, что корю. Просто, Коля, я с тобою напоследок говорю…»

«Коля» отвечает яростными стихами, демонстративно юдофобскими и малоудобными к цитированию.

 

Аннинский:

Что должен почувствовать русский поэт Межиров, «на шестой какой-то авеню» получив от русского поэта Тряпкина такой ответ?

 

Обелиск

 

Надпись из книги:

«Я лежу в пристрелянном кювете…»

 

Музыка военных лет.

 

 Назад >>

БЛАГОДАРИМ ЗА НЕОЦЕНИМУЮ ПОМОЩЬ В СОЗДАНИИ САЙТА ЕЛЕНУ БОРИСОВНУ ГУРВИЧ И ЕЛЕНУ АЛЕКСЕЕВНУ СОКОЛОВУ (ПОПОВУ)


НОВОСТИ

Дорогие читатели и авторы! Спешим поделиться прекрасной новостью к новому году - новый выпуск альманаха "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" уже на сайте!! Большая работа сделана командой ДИАЛОГА. Всем огромное спасибо за Ваш труд!


Поздравляем нашего автора Керен Климовски (Израиль-Щвеция) с выходом новой книги. В добрый путь! Удачи!


ХАГ ПУРИМ САМЕАХ! С праздником Пурим, дорогие друзья, авторы и читатели альманаха "ДИАЛОГ". Желаем вам и вашим близким мира и покоя, жизнелюбия, добра и процветания! Будьте все здоровы и благополучны! Счастливых всем нам жребиев (пурим) в этом году!
Редакция альманаха "ДИАЛОГ"


ДОРОГИЕ ДРУЗЬЯ! ЧИТАЙТЕ НА НАШЕМ САЙТЕ НОВЫЙ 13-14 ВЫПУСК АЛЬМАНАХА ДИАЛОГ В ДВУХ ТОМАХ. ПИШИТЕ НАМ. ЖДЕМ ВАШИ ОТЗЫВЫ.


ИЗ НАШЕЙ ГАЛЕРЕИ

Джек ЛЕВИН

Феликс БУХ


© Рада ПОЛИЩУК, литературный альманах "ДИАЛОГ": название, идея, подбор материалов, композиция, тексты, 1996-2017.
© Авторы, переводчики, художники альманаха, 1996-2017.
Использование всех материалов сайта в любой форме недопустимо без письменного разрешения владельцев авторских прав. При цитировании обязательна ссылка на соответствующий выпуск альманаха. По желанию автора его материал может быть снят с сайта.