«Диалог»  

Введите ваш запрос для начала поиска.

РОССИЙСКО-ИЗРАИЛЬСКИЙ АЛЬМАНАХ ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ
 

ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ОЧЕРКИ, ЭССЕ, ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАРИСОВКИ

 

Ольга  ПОСТНИКОВА (Россия)

ПОРТРЕТ  В  СМЕШАННОЙ  ТЕХНИКЕ

 

Илья Давидович Рубин (1941 – 1977) родился в Москве. Учился в Институте тонкой химической технологии, в МХТИ им. Менделеева, затем на филфаке МГУ. Работал на Дорхимзаводе, в Институте элементорганических соедине ний, откуда был уволен в связи с его открытым заявлением против политики СССР и ввода войск Варшавского договора в Чехословакию в августе 1968 г. Автор стихов, рассказов и философско-литературных статей. С 1974г. – гл.редактор самиздатовского журнала «Евреи в СССР». Эмигрировал в Израиль в 1976 г. При жизни его тексты печатались в журналах «Сион», «Время и мы», «Континент», «Клуб», в израильских газетах. Книга стихотворений и статей «Оглянись в слезах» вышла посмертно в 1977 г. в Иерусалиме. В 90-е годы осуществились отдельные российские публикации (журналы «Огонек», «Согласие», лит. альманах «Глоток кислорода», 2000 г.). Позднее произведения Рубина были напечатаны в «Гранях» (Москва-Париж-Мюнхен-Сан-Франциско), Российско-израильском альманахе «Диалог», а также журнале поэзии «Плавучий мост» (Германия, 2016).

 

Когда-то в Музее изобразительных искусств имени Пушкина коллекция фаюмского портрета была спрятана за коричневой занавеской. Надо было подойти к стене и, взявшись за край шелкового полотнища, отвести занавес, чтобы открылись лица большеглазых людей — черноволосого лохматого юноши, мальчика в веночке из позолоченных листьев, бородача со штрихами щетины на подбородке или бледного мужчины в лиловатом плаще, наверное, поэта, — во всяком случае, так назван он в описании. Я приходила снова и снова в этот зал. Что влекло к этой стене, спрятанной от солнечного света, — эстетическое любопытство, поиск идеального облика или тяга родства? Меня необъяснимо притягивала к себе эта живопись эпохи эллинизма с глянцевыми, выпуклыми бросками восковой краски. Написанные в технике, которая до наших дней не расшифрована, изображения людей, умерших в Египте в первые века нашей эры, для меня воплощали в себе черты живого дорогого лица, конкретного человека моего времени.

До сих пор возвращаюсь я сюда, точно, глядя на лики, можно свидеться со своей юностью. Стихи свели меня с теми, кто остался со мной на всю жизнь, даже и после безвременной своей кончины, потому что так, как связывает поэзия, ничто в мире не связывает.

Нас было — Илья Рубин, Аркадий Осипов, Нина Константинова и я. Мы были тощи, молоды и писали стихи. Я так запомнила это время:

 

Мой друг, нас четверо болталось,

Мы начинали так давно,

Что даже строчек не осталось

Иль нам их вспомнить не дано.

 

...Зачем тогда мы повстречались

И под проклятия родни

Зачем навеки повенчались

В те неприкаянные дни!

 

Илья был центральной фигурой нашего сообщества.

 

Он — спорщик тощий и упорный,

Премьер голодных вечеров,

Владелец крашеных, невпору,

Домашней вязки свитеров.

 

Мы сошлись в начале 60-х, в литературном объединении, которое вел Николай Панченко. Именно Илья на каком-то вечере, где читали и Евтушенко, и Вознесенский, и много других молодых и немолодых авторов — тогда был поэтический бум, и вечера поэзии шли без конца, — услышал Панченко, поэта фронтового поколения, жесткого в текстах, взрослого, мудрого человека, и пригласил Николая Васильевича в руководители литобъединения. Тот согласился, что во многом предопределило литературную судьбу тех поэтов, кто назвал его тогда своим учителем.

Рубин везде был лидером, в любой компании, в любом коллективе. Он много читал, эрудиция его была феноменальной. Происходило это не только от того, что в отцовском доме было много книг, но и от его умения покупать — часто на последние гроши — и доставать книги, порою и те редкие, о которых мы даже не слыхали. И от большой рубинской памятливости. Из его рук, можно сказать, я прочла тогда Марселя Пруста и «Полутораглазого стрельца» Бенедикта Лившица. Позднее, работая в лаборатории ядерного магнитного резонанса, он говаривал ученым своим сослуживцам: «Не думаю, чтоб человек, не читавший Пруста, мог что- нибудь открыть».

У него был нюх на все талантливое и независимое. Песни Галича в магнитофонной записи я тоже узнала благодаря Рубину.

Судьба этого поэта как будто вместила все крайности тогдашнего существования, все искушения времени между XX съездом, от приглушенного грома которого всколыхнулось что-то в задавленной сталинизмом стране, до середины 70-х, когда начался исход евреев из Советского Союза.

Илья учился в Институте тонкой химической технологии, потом в Менделеевском. Ни одного института не окончив, везде был на виду, везде был средоточием вузовской интеллектуальной, параллельной обучению, жизни. Потом работал на заводе, в Институте элементорганических соединений, поступил на филфак МГУ, став учеником Льва Копелева. В начале 70-х взял на себя обязанности редактора в неподцензурном журнале «Евреи в СССР», включившись в диссидентскую жизнь как бы поневоле, поначалу не ощущая в себе тяги к общественной деятельности и имея лишь культурные жизненные задачи. Тогда копировальная техника была недоступной, но и при тираже двадцать экземпляров (четыре закладки на пишущей машинке) «самиздат» этот привлек  внимание соответствующих органов. Вызовы в КГБ, многозначительные угрозы вездесущей организации, в конце концов, вынудили Рубина эмигрировать.

Через восемь месяцев после приезда в Израиль, в апогее нового творческого взлета, жизнь этого, казалось бы, имевшего пятьсот процентов живости прозорливца и острослова неожиданно оборвалась. Прошлые его мыканья и переживания не прошли даром, ведь он нес тройную тяжесть бытия: как человек в мизантропическом двадцатом веке, как личность в тоталитарном государстве и как еврей в антисемитской стране.

О тех страданиях, которые претерпел он лично из-за своей национальности, Рубин говорил немного, но именно отношением к еврейскому вопросу мерилась тогда для нас интеллигентность. Я помню, как тяжело реагировал Илья на бытовой и государственный антисемитизм, и то чувство бессильного стыда, которое я испытывала от его рассказов. Еще в школе он встретился с этим. Его били за то, что он еврей. Был какой-то мучитель, превосходивший Илюшу силой и терроризировавший его.

Как-то мы шли по улице у Окружного моста, от моего дома к метро, — Нина Константинова, Илья и я. Какой-то пьяный, зигзагами передвигавшийся по тротуару, взглянув на Илью, вдруг закричал: «Жид! Жид!» И нетвердой рукой замахнулся, чтоб ударитъ Илью в лицо. Они сцепились. Пьяный был довольно хилым, расслабленным, и через минуту Илья уже сидел на нем верхом. Подъехал милицейский патруль на мотоцикле с коляской. Пьяного, который опять ободрился и махал кулаками, погрузили в коляску, а нам велели идти в  отделение, куда мы скоро приплелись, причем Илья страшно  досадовал, что случилась такая история: «Зачем я на нем сидел»? — и хотел, чтоб обидчика его немедленно отпустили.

Мы все были нищи, но не замечали этого. У Ильи были особые проблемы в этом смысле. У него появлялись привязанности, он пытался соединиться то с одной, то с другой женщиной, образовывалось на некоторое время подобие семьи, надо было зарабатывать. Он не мог сидеть на шее у родных и никогда не побирался по салонам.

Я не знаю всех мест, где Илья трудился, но помню, как он нанялся на Дорхимзавод мастером-аппаратчиком в цех, где профзаболеванием был рак мочевого пузыря. Странно, но с рабочими у него сложились нормалъные отношения, и он рассказывал: они понимали, за что травили Пастернака после опубликования его романа на Западе: «Написал правду».

Чтобы добыть денег, Рубин сдавал кровь — у него была редкая группа, четвертая. Рассказывал мне, что в день сдачи крови кормят казенным обедом и даже дают стакан красного вина, а потом полагается один день отгула. И денег дают, кажется, две десятки за два стакана крови. Такие были тогда кроваво-красные десятирублевые купюры.

Мы много писали и пытались предлагать стихи в журналы. Напечататься никому не удавалось.

Однажды Илья предложил нам вчетвером обсудить литературную ситуацию. Мы собрались на Комсомольском проспекте в кафе, и Илья высказал идею сложить все наши стихи и представить их как труд одного автора, какого-нибудь инвалида-фронтовика, чтобы напечатать. Мы вяло реагировали на такое предложение, в полной мере уверенные, что это не пройдет, да и не терявшие надежды когда-нибудь опубликоватъся под собственным именем. Я помню, он хотел назвать этот общий гипотетический сборник «Здесь, на горошине земли». Он очень любил Ходасевича, и не раз я слышала от него «Перешагни, перескачи, перелети, пере —  что хочешь», как заклинание.

При жизни на родине ничего у него не было опубликовано.

То, что осталось после Рубина: стихи, проза, статьи, — вошло в книгу «Оглянись в слезах», посмертно изданную в Израиле. Что-то сохранилось у его друзей в России, хотя часть замечательных рассказов и целый корпус писем из Натаньи были изъяты у его адресатов при обысках и до сих пор недоступны.

Илья Рубин прожил отрезок российской истории, вместивший войну («Я родился в сорок первом, в самом первом...»), «оттепель», брежневское застойное время, которое пожрало наши жизни и оболванивающей силище которого он всегда сопротивлялся. Сопротивлялся острословием («Наш советский паралич — самый прогрессивный в мире»), ироническим отношением к комсомольской возне, к показухе так называемой общественной работы, на которой сделало карьеру немало его однокашников.

Как-то на политинформации, которую проводили после очередного пленума партии по сельскому хозяйству — с невыполнимыми, на далекое будущее расписанными планами, — Рубин съязвил: «Тысячелетний рейх просуществовал тринадцать лет!» Но в то же время говорил, что социализм (подразумевалось, в советском варианте) будет вечным, и его собственные прогнозы были безрадостны: уверен был, что коммунистический строй распространится по миру еще шире, «потому что при нем порядок, а люди любят порядок».

Илья был беззащитен и в то же время абсолютно свободен.

Я думаю, исследователи литературы еще напишут об этом авторе. О его духовной несмиренности, неподвластности пропаганде. О его нравственно-философских и критических статьях, написанных в последний период недолгой жизни.  Но пока я жива, мне особенно помнятся те его стихи, которые принес он на обсуждение в 63-м году, которые, по словам нашего мэтра Н. В. Панченко,  не избегли влияния Пастернака и которые до сих пор нигде не напечатаны:

 

На землю знойную Тирасполь

Бросал, как женщину, себя,

Лепил лиловые террасы,

Лучами липы теребя.

 

И королева летних ливней,

Которой править и пленять,

Литые чаши белых лилий

Идет рассветом наполнять.

(«Стихи о Молдавии», 1962.)

 

Стихи, полные юношеского романтизма, ассоциациями еще связанные с той версией истории России, которая подавалась тогда как единственно верная («И ты, немых созвездий полон./Поднимешь в бурю якоря,/И поведут тебя Гапоны /К твоим девятым января»). Стихи с незабываемыми военными и послевоенными реалиями, от которых саднило душу («Теперь поэзии стакана/Душа по капле отдана./Так фронтовые ветераны/На хлеб меняют ордена») и которые уже явно обнаруживают главные черты его личности. С рубинским неприятием конформизма, с традиционным его понятием о чести,  с «несомненной... талантливосгью... упрямым отстаиванием своего права быть не «как все», быть самим собой — евреем в России, русским в Израиле», — так после его смерти напишет о нем друг, — нерасчленимо соединены особенности его поэзии. Намеренная заостренность высказываний, бесстрашие признаний (стихи — самодонос), физиологичность в описании страдания и радости («оскотинев от счастья,/Целуя запястья и ноги твои» — так он писал о любви), которые характерны и для более зрелых произведений Рубина. Тексты всегда демонстрировали органическую включенность его сознания и чувственного аппарата в ближние и дальние события времени, будь то дело Синявского — Даниэля, китайская культурная революция или война во Вьетнаме («Я точно пьяный в дым американец,/Который завтра полетит в Сайгон»).

Воспроизвожу по памяти одно из отрывистых, как пощечина, восьмистиший, с которых он начинал когда-то:

 

Рассвет — это гомон и ругань

И тонкий малиновый плач,

Как будто кровавые руки

В воде обмывает палач.

 

А веткам деревьев не слушать

И взмахивать мокрым бельем,

Как будто рыдает «Катюшу»

Погибший штрафной батальон.

 

Помню вечер в МГУ на Ленинских горах в 65-м, посвященный памяти Мандельштама и организованный студентами математического факультета. Нас повел туда Панченко. Меня поразили тогда скоростные лифты. Народу в кабину набилось так много, что я боялась:  лифт сорвется. Аудитория была переполнена, мест не хватало, и мы — Илья, Аркадий, Нина — сидели на подоконнике на верхотуре амфитеатра. Вел вечер Эренбург, выступали Николай Чуковский, Арсений Тарковский, из речи которого особенно запомнилась одна удивившая меня фраза. Цитируя «Мне на плечи кидается век-волкодав/ Но не волк я по крови своей...», Тарковский сказал, что, мол, век этот давит именно волков. Заявление такое меня взбесило.

Литературовед Степанов — белый, седой — говорил очень долго и, как мне казалось, слишком спокойно.

Дима Борисов, худой, стройный молодой человек, стараниями которого и был разрешен этот вечер в университете, читал стихи Осипа Эмильевича — очень хорошо, проникновенным голосом.

Когда объявили, что среди нас находится жена поэта, началась овация. Надежда Яковлевна встала и постояла полминуты под аплодисменты, но не выступала. За весь вечер не было высказано впрямую ни одной нелояльной фразы. Меня все это возмущало, мне казалось, что должно было произнести обвинения.

Последним выступил Варлам Шаламов. Он читал рассказ «Шерри-бренди», тогда еще не напечатанный: о смерти поэта-заключенного, не называя имени Мандельштама. Руки у него ходили ходуном. Ужасное неврастеническое действо вызывало жалость и возмущение тем, до чего доведен человек (мы знали, что он сидел). Потом в одном доме мне трусовато объясняли, что его манера трясти руками и качаться — не психоз, не болезнь, а стиль уголовной речи, что такова лагерная культура длительного повествования.

Я была неправа в своих претензиях к выступающим. В девическом максимализме требовала от всех правды, не понимая, что и такие литературоведческие речи и просто обращение к творчеству крамольного поэта — уже смелость. Ведь это было первое со времени ареста и гибели Мандельштама публичное чтение его стихов.

В эти дни Илья дописывал поэму «Революция».

Первые ее строки акцентируют тот игровой, театральный момент, который присущ ранней стадии всех революций:

 

И начинают каблучки пажей

Выстукивать чечетку  мятежей.

И засоряют память площадей

Цвета знамен и прозвища людей.

 

Но дальше, когда поэт пытается оценить революционные завоевания, перечислитъ все, что доказывало бы необходимость главного пункта советской истории, поэтическая правдивость не позволяет ему умом и душой принять это событие. Начав за здравие, Рубин кончил за упокой.

 

И пулеметы лезут на балкон,

Захлебываясь лентами  окон...

Когда гортани рупоров мертвы,

Они уже не требуют жратвы.

 

Они, как жезла, требуют ружья.

Уже расстрелян и низложен я.

 

«Уже калеки тянут кулаки,/Чтоб исправлять мои черновики», — пишет он, понимая, что власть не просто отрицает право на свободное творчество, приказывая «Сегодня ликвидировать всех поэтов,/3автра — художников, скульпторов, музыкантов», но и претендует на художественность, готовая внаглую использовать поэта по-своему.

Свидетельствуя о том, как происходит осознание октябрьских событий человеком второго-третьего советского поколения, поэма эта превращается в сбивчивый, интонационно-напряженный монолог от лица современного юноши, исторически причастного к последствиям переворота, и в то же время — от лица жертвы той катастрофы, которой стала для России революция.

 

Не оскорбить твои знамена.

Твои бессонницы чисты.

Твои декреты и законы

Творят евреи и шуты.

 

Они на пленумах картавят

И ради счастья моего

На камне камня не оставят,

Не пожалеют ничего...

 

Моя святая неудача,

Россия. Плачу и молчу.

Твоей пощечиной, как сдачей,

В кармане весело бренчу.

 

Худыми, узкими плечами,

Глазами, полными луны,

Люблю тебя, люблю печально,

Как женщин любят горбуны.

 

Измерю ширь твою и дальность

Подробным шагом муравья.

Во мне твоя сентиментальность,

И только злоба не твоя,

 

И только медленные слезы,

И тень ресниц на потолке...

Моя трагедия — заноза

В твоей сияющей руке!

 

Не все мы, остальные члены поэтической компании, в то время осознавали в полной мере гибелъности для страны того, что произошло в 1917 году, а если даже и чувствовали что-то, то уповали в своем шестидесятничестве на возможность прихода просвещенного правителя. Когда сняли Хрущева, но еще не верилось, что возможен снова поворот к сталинизму, Илья сказал, что в СССР кончилось царство Иванушки-дурака.

Поэма «Революция» впервые опубликована в России в 2000 году в альманахе «Глоток кислорода», посвященном столетию МИТХТ.

<< Назад - Далее >>

Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>

БЛАГОДАРИМ ЗА НЕОЦЕНИМУЮ ПОМОЩЬ В СОЗДАНИИ САЙТА ЕЛЕНУ БОРИСОВНУ ГУРВИЧ И ЕЛЕНУ АЛЕКСЕЕВНУ СОКОЛОВУ (ПОПОВУ)


НОВОСТИ

Дорогие читатели и авторы! Спешим поделиться прекрасной новостью к новому году - новый выпуск альманаха "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" уже на сайте!! Большая работа сделана командой ДИАЛОГА. Всем огромное спасибо за Ваш труд!


Поздравляем нашего автора Керен Климовски (Израиль-Щвеция) с выходом новой книги. В добрый путь! Удачи!


ХАГ ПУРИМ САМЕАХ! С праздником Пурим, дорогие друзья, авторы и читатели альманаха "ДИАЛОГ". Желаем вам и вашим близким мира и покоя, жизнелюбия, добра и процветания! Будьте все здоровы и благополучны! Счастливых всем нам жребиев (пурим) в этом году!
Редакция альманаха "ДИАЛОГ"


ДОРОГИЕ ДРУЗЬЯ! ЧИТАЙТЕ НА НАШЕМ САЙТЕ НОВЫЙ 13-14 ВЫПУСК АЛЬМАНАХА ДИАЛОГ В ДВУХ ТОМАХ. ПИШИТЕ НАМ. ЖДЕМ ВАШИ ОТЗЫВЫ.


ИЗ НАШЕЙ ГАЛЕРЕИ

Джек ЛЕВИН

Феликс БУХ


© Рада ПОЛИЩУК, литературный альманах "ДИАЛОГ": название, идея, подбор материалов, композиция, тексты, 1996-2017.
© Авторы, переводчики, художники альманаха, 1996-2017.
Использование всех материалов сайта в любой форме недопустимо без письменного разрешения владельцев авторских прав. При цитировании обязательна ссылка на соответствующий выпуск альманаха. По желанию автора его материал может быть снят с сайта.