Лев ОЗЕРОВ
ТРАГЕДИЯ КУЛЬТУРЫ, РАССТРЕЛЯННОЙ В УПОР
Лев Адольфович Озеров написал этот очерк давно. Передавая в 1995 году главному редактору "ДИАЛОГА" уже слегка пожелтевшие листки с машинописным текстом, он сказал с надеждой: "Может быть, настало время, и вы это напечатаете". И добавил с сожалением: "Раньше не получилось".
«Всему своя пора», - написал Лев Озеров в начале этого очерка. В 1996 году в первом выпуске альманаха «ДИАЛОГ» мы опубликовали четыре короткие поэмы из будущей книги Льва Озерова «Портреты без рам» - они назывались «Маркиш». «Квитко». «Галкин». «Гофштейн». Нам выпала честь первой публикации этих «поэм-метафор», как назвал их в предисловии Сергей Есин. Увы, это была посмертная публикация.
Очерк "Трагедия культуры, расстрелянной в упор" тоже печатается впервые. Десять лет минуло с той поры,
когда Лев Адольфович написал его, «вступив в воспаленную зону воспоминаний». Больше пятидесяти лет прошло со дня расстрела Еврейского антифашистского комитета. Мы помним, скорбим и хотим передать эстафету памяти новому поколению, живущему в ХХ1 веке, чтобы узнали, запомнили и передали память детям своим.
От редакции
Вступаю - не без опаски и волнения - в воспаленную зону вос¬поминаний. Всему своя пора. Свидетель и собеседник, я должен дать своей памяти работу. Работа эта будет нелегкой. Память не всегда находится у человека в повиновении. Она выдает на-гора то, что ей нуж¬но, а не то, что нужно ее повелителю - человеку. Во всяком случае, она не в дружбе с хронологией и давно прошедшее мешает с недавно прошедшим. Эпизоды следуют не строго друг за другом, а произвольно и хаотично.
Гоню память вспять, и боли и муки давнего периода возникают во мне явственно и решительно. Боль и мука не однодневны, не быстропроходящи, а постоянны. Вот уже сорок с лишним лет я ношу в себе (как, впрочем, и многие мои современники) эту боль и эту муку.
Дата - 12 августа 1952 года - глубоко впечатана в меня. Она - более того - врезана в меня «железом, обмокнутым в сурьму». В этот день, как знают теперь в России и во всех странах мира, были расст¬реляны поэты, писатели, критики, актеры, общественные деятели - вне зависимости от того, партийные это люди или беспартийные, оптимисты или пессимисты, блондины или брюнеты. Решало другое: эти люди евреи по национальности. Расстреливая их, власти расстреливали в упор еврейскую культуру в лице её лучших представителей. Это были творцы вершинных явлений культуры, которая до этого переживала не¬долгий расцвет. До меня это назвали Расстрелянный Ренессанс.
Отдаю себе полный отчет в непомерной трудности стоящей передо мной задачи. Можно было бы отойти в сторону, промолчать, сидеть сиднем. Ан нет! Не смогу. Даже и не попытаюсь. Я должен рассказать о людях, встреченных мною в жизни и оставивших в моей душе глубокий след. Общаясь с ними, глядя на них, слушая их, я и помыслить не мог, что их ждет катастрофа. Не только каждого в отдельности, а всех вместе.
Трудно говорить об одном загубленном человеке. Тем сложней говорить и писать о нескольких примечательных людях, о трех поэтах: Давиде Гофштейне, Переце Маркише, Льве Квитко. В судьбе этих трех поэтов покажу судьбу культуры, если мне это удастся.
Старшее поколение моей семьи - дед и бабушка - вели беседы на идише, с редкими выходами в русскую речь. Отец и мать вели разговоры на русском языке с редкими выходами в идиш. Третье поколение - я и две сестры - сплошь русский язык с небольшим бытовым пониманием идиша.
Отец мой гордился тем, что в предместье Киева на Соломенке слышал самого Шолом- Алейхема и мог рассказать немного о Менделе Мойхер-Сфориме и Ицхоке Лейбуше Переце. Отец дружил с представительным человеком, украшенным пышными черными усами, Талалаевским, гордившимся своим сыном Матвеем. Матвей писал стихи и уже успел выпустить книгу сти¬хов «Улицы и улочки». Эта книга с надписью бережно хранилась у моего отца на видном месте. Позднее я делал попытки перевести стихи и поэму этого плодовитого и восторженного поэта. Помнится, мой отец и Талалаевский-старший были деятельными участниками Киевского ев¬рейского благотворительного общества - КЕБО.
К нам на дом ходил мой учитель, Красилов, о котором вспоминаю с нежностью. Тихий, невысокого роста человек обучал меня всему на свете, хотя его просили обучать меня ивриту и идишу. Он выполнял эту задачу: мы читали Ветхий Завет в оригинале. Комментарии учителя были краткими, образными, запоминающимися. Мы знакомились заодно с поэзией на иврите: Бялик, Черниховский, Шнеур, Фихман, Кацнельсон, Фришман и другие. Попутно я получал уйму сведений о мире и о чело¬веке. Учитель пробуждал меня и побуждал к размышлениям и самостоя¬тельности. В ту пору - первая половина и середина двадцатых годов - мне стали известны имена Ошера Шварцмана, Льва Квитко, Давида Гофштейна, Переца Маркиша, Самуила Галкина и других. Оказалось, что все это мои старшие современники, живые (кроме Ошера Шварцмана), рядом действующие люди. Вскоре представился случай в этом убедиться.
Мой старый киевский друг Петр Глазов, в будущем писатель и живописец, с которым мы в ту пору работали в Арсенале (он так же как и его отец в кузнечном цеху, я - в инструментальном), познакомил меня с Давидом Наумовичем Гофштейном. Этот поэт был родом из Коростышева, что на реке Тетерев. Глазов был земляком Гофштейна и гордился этим.
Говорят: «Благословен час, когда мы встречаем поэта». Я в Киеве встретил почти одновременно двух поэтов - Николая Ушакова и Давида Гофштейна. Много раз писал я о своем учителе, дивном русском поэте. Сейчас хочу рассказать о еврейском поэте. Оба они с Олимпа, воздвигнутого в моей душе еще в пору юности. Оба поэты, хотя и писавшие на разных языках. Потом я встречу Павло Тычину, писавшего на украинском языке. И он присоединится к ним, и окажется, что и при жизни они дружили, что они братья не только в моем воображении.
Ушаков и Тычина умерли в своих постелях. Гофштейн мученически погиб в застенках КГБ. Погиб, не совершив никаких злодеяний, смиренный, голубиного нрава человек. Погиб только в силу того, что он еврей и писал на идише. Притом он был признан (вместе с Ошером Шварцманом, погибшим в пору деникинщины) одним из создателей новой еврейской поэзии в нашей стране.
В пору, когда я познакомился с Давидом Наумовичем, ему было примерно лет сорок. При всей кротости нрава и скромности, желании уйти от прожекторов в тень, он показался мне патриархом. Не потому, что впереди него шло сиянье его имени, а потому что услышанные мною его суждения были классически взвешенными, глубоко продуманными, душевно обоснованными. Стихи, которые он мне читал, были от¬мечены строгой гармонией, сочетаемой с тайной, вернее с тайнописью. Впервые тогда на живом примере Гофштейна я понял, что путь поэти¬ческого слова - от сердца к разуму (снизу-вверх), а не от разума к сердцу (сверху вниз). Классика добивается синхронности сердца и разума. Стихи свои Давид Наумович читал тихо, задушевно, как поют колыбельные песни.
Лирические миниатюры Гофштейна кристаллически тверды и ясны, вместе с тем в них притаилась боль, выраженная не в форме стенаний, «ахов» и «охов», а в сдержанной благородной манере, восходящей - тут соглашусь с критикой - к Гёте.
Давид Наумович Гофштейн родился в 1889 году в Коростышеве на Житомирщине в семье крестьянина-хлебороба. Учился в хедере*, в семнадцатилетнем возрасте учительствовал в деревне, упорствовал в самообразовании. Вот человек, который изо дня в день творит себя.
В 1907 году слушал в Киеве лекции по истории науки. Был на военной службе в Армении. Сдал экзамены на аттестат зрелости. Мечтал попасть в Университет, но преградой служила процентная норма для евреев. Позднее все же попал в Петербургский неврологический институт и, наконец, - в Киевский коммерческий. Одновременно слушал лекции на филологическом факультете Киевского Университета. «...Без помощи и внимания я своими зубами каждодневно прогрызал широкий путь к знаниям» - писал он. И эти усилия увенчались успехом. Молодая еврейская поэзия получила редкой культурной подготовленности поэта с широким кругозором мыслителя.
Писать Гофштейн начал рано. Стихи сперва он слагал на иврите, на русском и украинском языках. Это все были языки его культурного и житейского обихода. Добавлю: поэтического. Краски этих языков - в его стихах, написанных на идише. «Если бы я не был поэтом, то не был бы ни минуты счастливым». Счастье творчества, казалось, сулило погожий завтрашний день. Физически и духовно Гофштейн был заряжен на долгую жизнь, на Мафусаилов век.
О, круглый дом мой,
Моя земля!
Где ни пройду, куда ни погляжу,
В какой край не завела бы меня дорога,
Мне повсюду в глаза
Из каждого окна,
Словно солнце,
Сияет взгляд брата.
Привожу это в приблизительном подстрочном переводе, ценой поте¬ри музыки стиха, которой Гофштейн владел в совершенстве. Его стихи имеют свой звуковой колорит, каждое - свою мелодическую магию. Так, через всю мою жизнь проходят строки:
В зимние вечера на русских полях -
Как одиноко, можно ли быть более одиноким?
Подстрочный перевод - связь слов. А во мне с юности звучит музыка:
Ин винтер фарнахти ин русише фелдер -
Ви комен зайн элендер, ви комен зайн элендер.
И все же круглый свой дом поэт любил, и считался в нем деятельным жителем. Печаль в глазах его - музыка постоянной думы о народе, подвергающемся постоянным гонениям.
Не могу постигнуть, как можно было такого тихого, тишайшего человека с душевными чертами Левитана и Чехова заключить в тюрьму, зверски допытывать, и пытать, и загубить.
Мой знакомый литератор рассказывал, что встретил Гофштейна и познакомился с ним в одной из камер Лефортовской тюрьмы. Возможно, об этом он сам расскажет перед большой аудиторией или же сам напишет. Важно знать, что условия, в которых находились узники, и в их числе поэт Гофштейн, мало походили на человеческие. Люди сходили с ума, мечтали о смерти, или об избавлении от мучительства.
Атмосфера в обществе была такая, что гибель нельзя было наз¬вать гибелью. Говорили и писали, что Давид Наумович Гофштейн умер в 1952 году. Даже такого друга его, прославленного украинского поэта Максима Рыльского поправляли: он писал «загинув» - «погиб», а рука цензора правила: «помер» - «умер».
Я не пишу историю еврейской поэзии. К сожалению, я плохо под¬готовлен для такого важного и трудного занятия. Позволяю себе быть субъективным и пишу о том, чему был свидетелем. На моей памяти люди, имена, личности, книги. Их много. Им нет счета. Еврейская культура жила и развивалась в надежде, что, избавившись от «черты оседлости», «процентной нормы» и прочих прелестей человеконенавистничества, она будет развиваться и совершенствоваться.
У Гофштейна было много планов, длился многолетний, частично осуществленный замысел его - поэма «Золото» - о страсти наживы, о «золотом тельце». Всякий раз он прочитывал небольшой отрывок, заин¬тересовывал в целом, выдерживал паузу, раздумывал, взвешивал и - работал. Он снабжал темами и материалами других литераторов. И он был загублен в тот момент, когда упоенно пел.
Упоенно поющий доверчив и беззащитен. Об этом сказано у Дмитрия Кедрина в его «Глухаре». Глухарь «ничего не видит и не слышит», он счастлив, он поет. Но подкравшийся охотник «из берданки бьет по глухарю».
Может, так же
В счастья день желанный,
В час, когда я буду петь, горя,
И в меня
Ударит смерть нежданно,
Как его дробинка -
В глухаря.
Так не своей, а насильственной смертью погиб Кедрин. Так погиб и Гофштейн.
Одного за другим убирали из литературы ее творцов: Клюев и Мандельштам, Клычков и Квитко, Зеров и Гофштейн. Были и массовые убийства. Таким является расстрел 12 августа 1952 года виднейших деятелей еврейской культуры, членов Антифашистского еврейского комитета, общественных деятелей: С. А. Лозовского, Д. Р. Бергельсона, Л. М. Квитко, Д. Н. Гофштейна, П. Д. Маркиша, В. Л. Зускина и других.
Инквизиторы перекликаются в веках. Они понимают друг друга, несмотря на разницу в языках и истории. Совершенствуются методы пыток и издевательств. А цель остается без изменения - истребить.
У Сталина и его команды была определенная задача: с корнем вырвать еврейскую культуру из почвы, уничтожить её.
К этому времени (50-е годы) в еврейской литературе сложились все виды и жанры, известные мировому писательству. Оригинальные сочинения и переводы, осуществленные еврейскими писателями с многих языков мира, показывают, что язык идиш способен без натяжки передавать все оттенки человеческой мысли и чувства. Лирика, эпос, драма, эссеистика, критика, перевод, история и теория литературы, - все это было доступно мастерам, которые переживали зрелые годы и в эти годы были загублены.
На языке идиш были созданы шедевры, которые прославили бы любую литературу мира (от Шолома Аша и Дер Нистера до Нояха Лурье и Харика). Некоторые недоверчиво скептически настроенные люди сомневались в силе языка идиш. Например, модный в свое время пуб¬лицист Радек. Перед тем как идти на спектакль Михоэлса, поставив¬шего шекспировского «Короля Лира» в переводе на идиш Самуила Галкина, он рассуждал примерно так: ну, как можно на этом макароническом лоскутном языке передать одну из самых сложных трагедий мировой драматургии... Вижу его сардоническую улыбку на сложноподчиненном окаймленном шкиперской бородой лице. Посмотрев спектакль, Радек поместил в «Известиях» статью, в которой он писал примерно так: игра Михоэлса и Зускина, декорации, а главное язык столь убедительны и впечатляющи, будто Шекспир писал на идише.
Далее >>
<< Назад к содержанию