«Диалог»  
РОССИЙСКО-ИЗРАИЛЬСКИЙ АЛЬМАНАХ ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ
 

Главная > МКСР "ДИАЛОГ"  > 12-ая встреча >  Ваграм КЕВОРКОВ (Россия)

 

ОБ АВТОРЕ

 Ваграм Борисович Кеворков родился 1 июля 1938 года в Пятигорске. Окончил режиссёрский факультет ГИТИСа - РАТИ, ранее историко - филологический факультет Пятигорского госпединститута. Режиссёр - постановщик. Артист. Работал на телевидении и на эстраде, Член Союза писателей России, Союза журналистов России. Печатался в московских журналах и альманахах. В московских издательствах вышли книги Ваграма Кеворкова "Сопряжение времён", "Романы бахт" ("Цыганское счастье"), "Эликсир жизни", "Гул далёких лавин", "Теория вероятности".

 

ВАШИХ  БЕДЕР  КРУТОЙ  ПОВОРОТ

 

Старик читал, и когда настойчиво постучали в дверь, он узнал по стуку – это мальчик, и крикнул: «Входи, открыто!» Мальчик вошел – он не первый раз был в этой квартирке, сплошь в картинах, от потолка до пола, но еще раз оглядел все, потом направился к аквариуму на подоконнике, долго смотрел на рыбок, и лишь насмотревшись, подошел к старику, – тот все время с любопытством следил за ним, – и сказал: «Пошли на Теек! Ты будешь мазиль, а я купаса!» Старик улыбнулся: мальчишка будто сейчас сошел со страниц лермонтовского творения, он только что прочитал: «Азамат глядел исподлобья», и спросил мальчика: «Что такое – «глядел исподлобья?» Мальчик снисходительно усмехнулся: «Смотйель из-под фасоли!» – он еще не все буквы выговаривал. Старик рассмеялся, а мальчик обиделся и рассердился. «Что ты смеешься, я пьявду сказаль!» – и совсем рассмешил старика, – и тогда еще сильней разозлился: «Лоби – это фасоль, я пьявду сказаль!»

Старик не стал разубеждать его сейчас, улыбаясь, надел папаху, собрал в деревянный чемоданчик краски в тюбиках, кисти, взял загрунтованный холст, мольберт, вручил чемоданчик мальчику – тот принял его с гордой ответственностью, и они отправились к Тереку.

Старик любил эти места на Водной, где бушующий Терек стихал в искусственных заводях, где гигантски нависала над лесом гора Столовая, похожая на уснувшего богатыря – плоская вершина ее была туловищем, а за впадиной перешейка возвышалась огромная скальная голова, – старик часами сидел здесь, перенося на холст всегда разную своенравную реку, а мальчик играл где-то рядом – у леса или на берегу. Им было тепло вдвоем: старику с мальчиком, мальчику со стариком.

Иногда они садились в кабинку канатной дороги – старика знали здесь и не брали денег, – поднимались наверх, и старик писал маслом там, – оттуда вид был совсем иной, и белые домики Водной станции казались крохотными, а за Столовой белела округлая вершина Казбека.

В этот раз старик расположился у края леса, не высоко, но все-таки обзорная, панорамная точка.

Старик – в папахе и черкеске – не спеша расставил мольберт, установил на нем холст, выдавил краски из тюбиков на палитру, чуть размешал их кистью, глянул раз и другой на горы, синевшие и белевшие перед ним, – все примеривался: иногда он писал сразу, без набросков, сходу нанося мазки на грунтовку.

 Мальчик-осетин терпеливо стоял рядом – ждал, когда он начнет рисовать. Так и не дождавшись, сказал: «Пока ты мазиль, я пашоль!» – и направился к Тереку. Старик рассмеялся, поглядел ему вслед, покачал головою и снова стал вглядываться в горы: он хотел все исполнить крупным мазком.

Мальчик наплескался вдоволь на мелководье в заводи обжигающе холодного Терека, груду камней истратил, пуская «блинчики» по водной глади, и вернулся к старику: интересно, что у него получилось?

 Старик спал. Голова его в серой папахе свесилась, он чуть всхрапывал, палитра зацепилась за большой палец и только поэтому не упала, а кисти валялись на жухлой траве рядом со стариковской палкой.

Но картина понравилась мальчику: слева и справа сбегали синие отроги близких гор, – вот они, рядом, – справа краснел черепицей приземистый белый дом, желтели рядом разрытые копны, а надо всем возвышался вдали голубовато-белый Казбек. Было очень похоже, только все же чуть по-другому, и мальчик тронул старика за рукав черкески. Старик испугано и растеряно вскинул голову, увидев мальчика, проснулся окончательно и улыбнулся: «А, это ты!» И, решив пошутить, добавил: «Это ты тут храпел?» «Ты сам хьяпель!» – возмутился мальчик. «Да нет же, – засмеялся старик, – это ты храпел!» «Ты сам хьяпель!» – совсем рассердился мальчик, и старик сказал примирительно: «Ладно, я пошутил, помоги мне донести это!» – и стал укладывать в чемоданчик тюбики с краской, палитру, а кисти долго вытирал о траву, а потом тряпочкой.

Старик приехал в этот город лет тридцать назад, – тогда он был еще в силе, в поре, еще претендовал на Арбенина и Отелло, но эти спектакли не поставил никто, и ему предложили Броуди, – эту пьесу по знаменитой книге привез для себя народный артист СССР, но он еще играл в Москве – в «Моссовете», и в русском театре решили дерзнуть: увидев нового актера, поняли, что это «в яблочко».

Старику ничего не пришлось искать, он с первых репетиций стал Джеймсом Броуди – до мозга костей, – и читал иногда неподдельный ужас в глазах партнеров : так он был обыденно страшен в этой роли, – будто не он играл написанное когда-то Кронином, а Кронин писал с него хозяина замка. Он удивился жарким аплодисментам, восторженным рецензиям и зрителям, ожидавшим его у театра: неужели этот актер и есть тот страшный, тот старый Броуди?

И особенно удивился, когда однажды к нему в гримерку вошел Владимир – его здесь ласково звали Бало, – тот самый народный, который привез для себя «Замок Броуди», обнял его и сказал прерывающимся от волнения голосом: «Ну, старик, ну, старик, я и не знал, что так можно! Нет уж, выходить после тебя в этой роли!..»

 

Борька нашалил-напроказил, и отец не пустил его на улицу. Борька, разобиженный, лег на кровать и стал карандашом рисовать на стене. Когда мать и отец увидели испорченную стену, – переглянулись, но наказывать Борьку не стали.

В это время зашел к ним приятель отца – старый циркач Дуров, и, увидев рисунок, узнал свое представление: на арене ослик мордой подбрасывает мяч. Дуров торжественно поднял указательный палец и сказал: «Мальчишка будет рисовать! Учите его!»

 

Борис не верил своим глазам: «Приглашаетесь постоянную работу Малый театр первые роли Прибытков Салай Беркутов директор театра…» В горле вмиг пересохло, сердце забилось, взмыло, взлетело птицею в поднебесье! Он перечел: «…Малый театр… Прибытков Салай Беркутов…» Он прижал телеграмму к сердцу, потом покрыл поцелуями, и снова к сердцу!

 Дома в восторге прочитал эту чудо-депешу Елене, – она пришла в ужас: «В Малый? Зачем? Разве здесь плохо?.. А я?!.» Об этом он не подумал. «Но все равно, все равно, – сразу три роли в Малом – и каких роли!» «А я, Боренька? Я?!»

Он вернулся в театр, ликуя, написал заявление об уходе в связи с переходом на работу в Малый театр (не запретит же ему Моленский, не палач же он, в самом деле, – хотя, конечно, если он не отпустит, – ничто не поможет, таков КЗОТ). С трепещущим сердцем Борис протянул заявление директору.

Тот пробежал глазами и уставился на Бориса недоуменно: «Ты что, с ума сошел?»

– Они приглашают меня на три роли сразу, вот! – и протянул телеграмму.

Моленский прочел ее равнодушно. «Митгич, Богис, я что – похож на идиета?! – директор театра, – длинноносый.  с лысым черепом и живыми черными, как маслины, глазами, – насмешливый и картавый, – смотрел на него, как на душевнобольного. – Я, Моленский, отпущу вас в какой-то там задгипанный театг, – его ж не згя называют малым, а не большим, а кто мне будет гепегтуаг тянуть, кто будет сбогы делать?! Даже если они позовут вас на десять главных голей, я покажу вам комбинацию из тгех пальцев!» – и в три приема разорвал заявление на две части, на четыре, и в клочья! И протянул ему телеграмму: «Сохганите на память!»

Удар был страшный! Борис перестал есть – кусок не лез в горло, перестал готовить Елене – стал носить ей обед в судках из столовой, а играл с такой страстью и силой, будто в последний раз в жизни выходит на сцену! И, умирая по роли, едва не умирал в самом деле – бледнел и сердце переставало биться!

Но Елене стало получше: узнав об отказе, она приободрилась, ее перестали посещать страшные видения грозящих измен Борисовых – там, в Москве, с красавицами Малого, и даже столовские обеды, – безвкусные и остывшие, – ей стали нравиться: лишь бы остаться здесь, в Ставрополе, лишь бы не в Малый, и никуда вообще! Вечно увлеченная только собою, она и сейчас думала лишь о себе, о том, как ей лучше, а ему пусть будет хуже, пусть,  его тогда не уведут от нее, больной и старой, но все же прекрасной – она не сомневалась в своей неотразимости, даже когда ревновала его до сумасшествия, до истерики, до обмороков – она была прежде всего, мир был для нее! А его успех – это ее успех, это она помогла ему стать большим актером, это она перенесла на него свою магию, и бешеные аплодисменты ему – это аплодисменты ей, и когда в газетах пишут о нем: «Это незабываемо!» – это о ней тоже, она тоже незабываема! Она большая актриса, даже больше него! Даже больше не забываема! Она – Нудольская! И звучит-то как: Елена Нудольская! А он – Борис Митрич! Как столяр какой-то, как дворник, плебей! Она еще поправится, она еще выйдет на сцену – и город ахнет! Она потрясет его! И никуда ее Боренька от нее не денется, всегда будет восхищаться ею, как тогда, в пору безумной влюбленности, когда украл ее у мужа-актера, и, завернув в бурку, умчал на коне в горы! О! Он был джигит! Танцор! Ее Боренька, – с талией, как лоза, и как лоза, гибкий и цепкий! Она утонула тогда в его серых глазах, нырнула – и не смогла вынырнуть, она умирала от счастья в его объятиях, а он осыпал ее азалиями и стихами! И поцелуями, от которых вскипала кровь! Нет, она никогда, никому не отдаст его, – Бореньку, Митрича, плебея с душою аристократа, – не зря в нем и в ней есть французская кровь!

А Борис дивился, как быстро стала возвращаться к жизни жена, как весенним небом засияли ее глаза – снова огромные и распахнутые, и как снова она стала читать стихи, – прекрасно, звучно, часами! Казалось, все это синее небо и вся эта весенняя сила копились в ней все эти длинные серые годы болезни, и теперь фонтаном, гейзером ударили ввысь! Ее талант вновь сверкал, вновь был поразителен, нов и свеж!

«Что происходит с нею? – радовался и удивлялся Борис. – Может, и вправду суждено еще играть вместе!» Они были неотразимой парой на сцене! А зрители, зная, что они пара и в жизни, считали, что и в жизни они так же страстно и возвышенно любят друг друга, как в «Разбойниках» Шиллера, и награждали их бурными аплодисментами и криками «Браво!»

 

Борька рисовал закат. Вчера отец купил ему новых красок, и он устроился здесь, на окраине Ессентуков, у самой дороги – она пролегала на его картине в самом низу, пыльная, с цветущим колючим татарником, цветы которого как маленькие яркие солнца, как отражения того, огромного, пылающим полушаром закрывшего горизонт.

Кавалькада появилась внезапно. Всадники в штатских костюмах и  среди них  женщина в длинном платье и шляпе с вуалью. Она сидела боком в седле, – Борис еще не видал такого, – вглядевшись в картину, удивленно спросила: «Мальчик, сколько ты хочешь за это?» «Четыре рубля!» – не растерялся Борис, и женщина сказала: «Ого!» А мужчина спрыгнул с лошади, достал кошелек, отсчитал четыре рубля и протянул их Борьке. Борис взял их, и тотчас картина оказалась в руках мужчины, он протянул ее даме, она милостиво кивнула, и мужчина с трудом взгромоздился в седло, одною рукою держась за луку, а другой прижимая к себе картину.

Дома отец отругал Борьку: деньги уйдут, а картина осталась бы!

Но Борис был горд: он впервые принес деньги в дом, – как настоящий мужчина.

Неожиданно вечером дама-амазонка и ее свита появились в доме у Митричей. В углу дама увидела этюд – «Зимний Эльбрус», исполненный маслом на куске фанеры. И взволнованно сказала отцу Бориса, что готова отвезти его сына в Строгановку и учить за свой счет. Но тут вмешалась мать, заплакала: сын слишком мал, и разлуки с ним она не вынесет!.. Этюд, подаренный даме, уехал в изящном саквояже.

Через неделю Борис устроился у Подкумка: река сверкала под солнцем, за ней вдали синели предгорья, и все венчал бело-розовый исполин – двуглавый Эльбрус. Увлекшись картиной, Борис не заметил, как позади него, на дороге, остановилась коляска, из нее вылез мужчина, подошел и стал из-за его спины наблюдать за работой.

На картине возникали и река, и предгорья, и уже понималось, каким будет Эльбрус.

– Мальчик, где ты учился этому? – голос испугал Бориса, от неожиданности рука с кистью сползла, испортив мазок, и Борис, оглянувшись и увидев перед собой хорошо одетого господина – в белой летней шляпе и белом костюме (из кармана струилась цепочка часов, а тупоносые ботинки «бульдо» чуть не раздавили гусей и павлинов, – слепленных им из глины), – зло буркнул:

– Нигде!

– Что же, тебя никто не учил?

– Я сам все умею!

Но мужчина пристал не на шутку. Он сказал, что хочет познакомиться с отцом Бориса, что готов учить живописи за свой счет, что заплатит семь рублей за картину, когда она будет готова, и что он писатель граф Сологуб.

Борис, пропустив «графа» и «писателя» мимо ушей, и досадуя, что приходится прервать рисование и ехать к отцу, вдохновлен был только одним: семь рублей!

Дома господин стал уговаривать отца и мать отпустить мальчика на учебу в Петербург – за его, графа, счет, – а сейчас он готов оставить отцу восемьдесят рублей, и потом высылать по сто в год, но мать воспротивилась – она так замахала руками, что зазвенело монисто: сын еще слишком мал, чтобы жить вне отчего дома!  А отец, забрав бородку в правую руку, молчал и глядел виновато и благодарно!

Граф отвез Бориса назад к Подкумку и дал ему семь рублей, даже не взяв с собой незаконченную картину.

 

Моленский устроил все наилучшим образом: он развел Митрича и Маханского по разным коридорам, – Митрича представить к заслуженному, Маханского – выдвинуть кандидатом в депутаты. Документы на Митрича уже лежали в крайкоме, а собрание по выдвижению Маханского намечено на сегодня, сразу после репетиции.

Митрич и Маханский были яростными соперниками. Митрич – горячий, сердечный, интересный во всех амплуа, Маханский – холодный, ироничный, изобретательный подлец в жизни и благородный на сцене. Оба яркие, обоих обожал зритель.

Все карты спутала Елена Нудольская. Она – впервые после долгой болезни – неожиданно появилась в театре прямо перед собранием. И, прочтя объявление о Маханском, возмутилась: подлеца в депутаты? И на собрании, выслушав поздравления с выздоровлением, поднялась сразу после речи доверенного лица. И, пунцовая от поднявшейся температуры, возгласила своим звучным голосом трагедийной актрисы: «Товарищи, как можно выдвигать Маханского в депутаты, если все мы знаем, что  он подлец?!  Мы что – предатели, чтоб доверить защиту интересов народа мерзавцу?!» Она была неотразима, она «заразила» зал! Собрание ошеломленно смолкло, потом зашумело и поддержало ее!

Маханского увезла «скорая», Моленский схватился сначала за сердце, потом за телефонную трубку: срочно отозвать документы Митрича!

Бориса на собрании не было, он узнал о случившемся на спектакле, и в отчаянии понял: Елена, сама того не ведая, «зарубила» его!

Дома, выслушав горячие укоризны Бориса, она величаво возразила: «А разве лучше было б, если б Маханский стал депутатом?!»

Артисты же, отойдя от магии «Елены Прекрасной» решили: это была интрига  Митрича, и справедливо, что звание «уплыло» от него!

А Борис удостоился сочувствия и внимания зав. отделом культуры. Рослая, мощная, грубоватая, в недавнем прошлом директор совхоза, она властно потребовала от него физической близости – как на случном пункте. И, когда Борис, шокированный таким напором, не нашел в себе нравственных сил на циничное грехопадение с ней, в пику ему завела «шашни» с Маханским. После года «любви» с ним добилась выдвижения того на звание.

«Эх, Борис, – потом откровенничал с ним Маханский, – через баб надо карьеру делать, через баб! Попа есть – уже красавица! И тебе даст, и еще кому нужно! А у тебя что – сотрется?»

Весною у Елены Константиновны учащалось сердцебиение: она ждала гастролей! Будучи снова прикованной к постели, потеряв способность к передвижению, став для еще молодого мужа обузой и мукой, – он выносил за нею горшки, каждый день обмывал ее, кормил с ложечки, – она, тем не менее, отказывалась остаться на лето дома с сиделкой, она требовала гастролей: «Боренька, я так хочу услышать опять стук колес, я хочу всегда быть с театром!» И он брал ее с собой на гастроли, возил в поездах и автобусах, где еще сложнее было с горшками и прочим, и почти в походных условиях варил ей кашки и супчики, и привозил на спектакли, где укладывал на раскладушку в кулисах – «Боренька! Я снова дышу воздухом сцены!», – и спал на полу в гостинице. Ему полагался одноместный номер, а на вторую койку у него просто не хватало денег, – ведь ей нужны были еще и лекарства. Трижды в день он переворачивал ее с боку на бок, чтоб не было пролежней, – а ведь надо было еще и играть, – и он играл слугу двух господ, – с фляками, шпагатами, все на бешеном движении, – и в жизни был слугой двух господ, – ее и театра. Он сам поражался себе: откуда в нем столько сил?  Но живопись он забросил, забросил поэзию, все съедали театр и Елена!

 Иногда он позволял себе прогуляться с друзьями после спектакля, вдоль зеленых аллей, пряно пахнущих цветущими табаками и ночною фиалкой, – и так однажды встретил стайку девушек-зрительниц, тоже прогуливавшихся перед сном, и отличил там красавицу – небольшую и аккуратную, темноволосую, кареглазую. Проходя встречь этой стайке, сказал вдруг громко: «Вот от этой женщины я хотел бы иметь ребенка!» Стайка дрогнула робким смехом, а красавица вспыхнула румянцем смущения! В тот же вечер он познакомился с нею и понял: пропал! Его влекло к ней неудержимо! Она была девушкой строгого воспитания – об адюльтере не могло быть и речи, и он, с каждым днем влюбляясь в нее все сильнее, стал нравственно разрываться между ней и Еленой!

 Жена моментально почувствовала, что с ним, и начались страстные мольбы и рыдания, и упреки, – она была недвижима, но душа ее жила бурной жизнью! Она не могла жить иначе, так она была создана – дворянка Елена Нудольская, аристократка духа и беспредельная эгоистка! Она требовала поклонения, обожания и – недвижимая и беспомощная – говорила и говорила о своих мыслях, душевных муках, говорила часами, не переставая. У Бориса пухла от нее голова и звенело в ушах, он выскакивал из номера, убегал от нее, а вслед ему катились новые волны рыданий. Не раз ему приходила мысль покончить с собой, но удерживала ответственность за жену – и красавица Женя! Душу омывало солнечным светом счастья при первой же мысли о ней! Женя, Женя, Евгения! И тотчас казалось, что все будет прекрасно, чудесно и звонко! И виделись дети – их дети, – мальчики, девочки – ранее с ним никогда не бывало подобного, за все его тридцать два года!

 

Иногда старик подходил к зеркалу, и прежде чем расчесать седую бородку и седые же кудри, все еще густо покрывавшие крупную с залысинами голову, вглядывался в себя нынешнего выпуклыми глазами, – когда-то серо-стальными, а теперь водянисто-серыми, – и после осмотра и обнаружения новых коричневых пятен на висках и на лбу, – морщился усмешливо: «Н-да, не те зеркала, не те!»

Местная журналистка вот уже месяц почти каждый день приходит к нему, все выуживает воспоминания: хочет написать о нем книгу. Странное дело: при ней вспоминается с трудом, с натугой, а после ее ухода все просто прыгает в голову!

 

Борька начал учиться живописи у Псковитинова. Тот приволок с рынка старую обувь – полуистлевший верх, сбитые каблуки.

Первые эскизы Псковитинов отправил в корзину: «Жалкая копия! Посмотри, как стоптан каблук – по самой середине! Значит, у человека упрямый характер! Вот и передай это!»

Борька старался, художник хмурился. Наконец, рисунок заинтересовал его: «Ботинок есть! Теперь смотри: крючки и шнуровка на подъеме порваны. Человек поздно вставал и спешил, нервничал. Вот и создай этого человека!..»

А Борис увлекся еще и танцами. Он перенял у соседей – горских мальчишек – и лезгинку, и шалахо, и плясал так, что ноги мелькали!

 Отец нанял оркестр из трех человек – дудук, зурна и кяманча, – богатые кавказцы любили стричься под музыку. А Борис стал под эту музыку танцевать, когда клиентов не было. И в парикмахерскую отца потянулся народ: все хотели посмотреть на его сына, – уж больно здорово он отплясывал! Посмотрят – и останутся стричься! Отец не мог нарадоваться на такого помощника!

И когда гастролерам понадобился исполнитель лезгинки, все указали на Борьку.

По ходу спектакля заиграли лезгинку, Борис выскочил из-за кулис и сплясал нечто нафантазированное и отчаянное! Публика в восторге орала «Бис!» и заставила трижды повторить номер! Борису вручили букет белых роз, из букета торчала записка с перечеркнутой фамилией примадонны и вписанным словом «Черкесику»!

Через пару лет гастролеры – те самые – вспомнили о нем: «Будешь князем! Чтоб к завтрему выучил роль!»

…Юный офицер прибыл с поручением в крепость. Его окружили полковые дамы: «Надолго к нам?» «Никак нет, сейчас еду назад!» Дамы кокетливо: «Стоило ли приезжать?»

Очарованный князь перецеловал ручки всем дамам и их мужьям! Актеры и зрители хохотали! А князь пустился в лезгинку – и шквал аплодисментов!

 

Борис любил слушать отца. Тот, еще молодым и свободным, уехал во Францию, где окончил Академию куаферных искусств, стал дамским мастером, мсье Жоржем, клиентки обожали его, дурно говорящего по-французски, но такого остроумного и галантного. Дела пошли в гору, он открыл в Париже две своих парикмахерских, потом купил два дома, где эти парикмахерские располагались, потом… «Ах, Богенька, – он чуть грассировал, и на французском это, наверно, звучало неплохо, – ты не пгедставляешь, Пагиж – это очагование! Утгом выйдешь к Сене или к Нотг-Даму, и ты знаешь, смотгю – стоит такая хогошенькая – пгосто пгелесть! Два месяца пголетели, как в сказке!» Денежки таяли, парикмахерские – без хозяйского глаза – терпели убыток, репутация падала, а тут опять появлялась какая-нибудь «хогошенькая», потом «очаговательная», потом «славненькая», потом «пгелестная»!.. Он продал один дом, другой… С остатками капитала вернулся в Москву и открыл «Дамский салон» в Козицком. Женился на крупной красивой армянке с французской кровью, родила она ему четырех сыновей – все в нее крупные, сероглазые, – сам он был малорослым, чуть горбоносым с пронзительными черными глазами и какой-то особой статью. Арендовал особняк у Павелецкого вокзала, там жили, и там же открыл еще салон. Но грянула Первая мировая, и Жоржа забрали в армию, оказался он на кавказском фронте, почти что в родных краях, – сам он был из Кизляра, еще ребенком выучил там кумыкский, турецкий, аварский. И на фронте был любимым цирюльником русских солдат, но хаживал иногда с белым флагом через линию фронта, там стриг-брил турок (подрабатывал), возвращался в свои окопы, и так, пока свои и другие не заподозрили его в шпионаже, но спасло обаяние и наивность – едва ли не детская, – которая сквозила в каждом его жесте. Он перестал шастать через линию фронта, балагурил с окопниками – затишье было почти постоянным, – рассказывал о Франции и о «хогошеньких».

Кое-как пережил Февральскую и Октябрьскую – смута на фронте была похлеще столичной. В Гражданскую вывез семью из голодной Москвы на юг, поближе к Кизляру – там было хлебнее, в НЭП открыл салоны «Мастер Жорж» в Ростове и Пятигорске, а после НЭПа осел уж на Кавминводах, а потом в Ставрополе.

«Ах, мастер Жорж – это такая прелесть, такой остроумец!» – басили клиентки, его поклонницы, такие же крупные, как и его жена, – он любил крупных женщин!

В доме всем заправляла мать, отец ее слушался беспрекословно, но сыновья! Особенно младший, его прозвали Мацистом за исполинскую силу – гнул подковы, вязал кочереги вензелем, – в самом начале тридцатых бежал на Корсику, родину своего кумира, – подобно армянскому юноше Муратяну, у Наполеона ставшего маршалом Мюратом. Пару раз с острова приходили тревожные письма: Мацист писал, что его очень любят корсиканки и не любят поэтому корсиканцы. Что уже дважды сбросили его в море с высокой скалы.

Мать расстраивалась, переживала, и однажды заснула и не проснулась.

После этого у Георгия Ивановича открылась язва. «Диета, диета и еще газ диета!» Борис, разрываясь между репетициями, спектаклями, подготовкой роли, Еленой, едва успевал забежать к отцу сварить ему кашку, супчик, заглянуть в аптеку, потом в магазин за кефиром. Как-то вечером он задержался в гримерке, к нему ввалились актеры-приятели: «Слушай, Борис, вот твой отец сейчас лезгинку отплясывал!» «Отец?!» «Отец, отец! Хотели мы в ресторан зайти, а он закупил ресторан, понимаешь, и с девчонками на столе лезгинку отплясывает!»

Дома у отца Борис застал умилительную картину. Георгий Иванович лежал на кровати с гримасой страдания, перед ним стакан из-под кефира.

«Пап, выходил куда?» – как бы между прочим обронил Борис. «Нет, Богенька, что ты, лежал все вгемя!» «А кефир пил?» «Пил, пил, конечно!» «А шашлык в ресторане вкусный был?»

Георгий Иванович застыл с открытым ртом, потом молча отвернулся к стене.     

 

В любом случае он поступал подло. Оставить Женю с ребенком – подло по отношению к ним. Оставить Елену – подло по отношению к ней. Он раздирался между ними, – сердце звало его к Жене с сыном, совесть велела не оставлять парализованную Елену.

«Ах, отец, если б ты знал, как я мучаюсь!» Но как мучилась Женя! Молоко у нее пропало, и у сына разболелся животик. Выручала сестра: она кормила грудью свою доченьку, молока хватало, и она подкармливала и племянника. Но молоко было жирное, дочке оно было хорошо, а племянник орал после кормежки: ему было жирновато, и животик болел.

Женя почернела, осунулась, плакала днем и ночью. «За что? Почему он так подло бросил ее и сына, зачем он клялся в любви, а остался с этой своей мерзкой старухой?!» Нудольская была старше него на тринадцать лет.

Вскоре подружки рассказали Евгении о новом романе Бориса – с дочерью доктора Дробного.

Женя, сортируя почту, привычно раскладывала письма по ящикам – городам и весям, как вдруг взгляд выхватил адрес – знакомым почерком – «Вере Дробной». Все помутилось в глазах ее: «Значит, пишет, ей пишет!» Кровь ревности ударила в голову, она вскрыла, разорвала конверт и прочла это ужасное, жуткое письмо, полное любви к ней, к Вере проклятой, к этой гадине рыжей! И, схватив ручку и брызгая чернилами от нажима пера, прямо на его письме выдала ей жаркие, обжигающие строки презрения, и, заклеив кое-как рваный конверт, отправила ей свою бомбу! «Пусть знает, гадина!»

Возмущенная Вера, получив эту мерзость, позвонила в театр Борису, пожаловалась! Борис в гневе помчался к начальнику почты!

И вылетела б Женя с работы, не будь матерью-одиночкой!

Горючими слезами прожигала она подушку, морщинами и ранней сединой отозвались эти ночи, полные отчаяния и жгучей обиды, и ненависти, и тоски!

Мысли когтили сердце: она здесь одна, с маленьким болеющим сыном, а он там со своею старухой и этой гадиной! «Артист!» – и не было слова браннее!

А Борис тоже мучился: все запуталось! И Женя, и Вера, и недвижимая Елена. Ведь любил же он ее, да и сейчас любит – за возвышенную натуру, за талант, за душевную силу! Ах, почему он не мусульманин, – он бы жил единой семьею с ними, сразу с тремя, и не было бы этих драм, – настоящих драм, в жизни, а не на сцене, – они б жили единой семьею, и все были б счастливы! Да, он избалован сценой, подсознательно переносит сценический стереотип на жизнь, но ведь спектакль сыграл, и он закончился, а в жизни все нескончаемо, здесь нет первых - последних актов, здесь все жизнь – единая, беспрерывная, и за нее отвечать – жизнь свою и других (других!) – неизмеримо сложней, чем за роль на сцене! Как же он раньше не понял этого. «Весь мир – театр, и люди в нем – актеры.» Нет, жизнь – не театр! Жизнь – это сурово, в ней нет репетиций! Здесь все набело! И как же прожить ее, эту жизнь, чтоб ни разу не ошибиться?!

Георгий Иванович умилялся: актеры «Богенькиного театра» – неугомонные проказники – нарисовали шоколадом усы и бородку его маленькому внуку, и он стал поразительно похож на деда, прямо-таки два мастера Жоржа возятся у песочницы. Курортники, гулявшие в «Цветнике», тоже заметили это яркое сходство, и с улыбкой подходили к ним и расспрашивали – кого из них как зовут.

Обычно Женя приводила малыша Георгию Ивановичу утром, по пути на работу. А вечером забирала .

Но однажды Георгий Иванович, решив познакомиться с Жениными родителями, зашел к ним и неожиданно узнал в отце Жени своего давнего неприятеля: когда в НЭП мастер Жорж держал парикмахерскую у самого «Цветника», туда заглянул инспектор по культуре труда и, увидев одного из парикмахеров без белых перчаток, оштрафовал хозяина. С тех пор они не встречались.

Поход Георгия Ивановича был плачевно неудачен: давняя неприязнь к нему многократно умножилась на вину его сына, и он был осыпан проклятиями.

Только после этого он узнал от Жени, что отец ее, гневливый и своенравный, выдав трех своих дочерей замуж, особые надежды возлагал на четвертую – красавицу. И вот вместо хорошего, достойного мужа – внебрачный ребенок.

В самый разгар их романа Борис все-таки оставил Елену дома с сиделкой, а на гастроли поехал с Женей как с женою своею. Весь театр судачил об этом, но, когда Женя забеременела, Борис не нашел в себе сил бросить парализованную женщину.

Женя, оказавшись обманутой, умирая от страха перед грозным отцом, призналась матери в согрешении, и начались тайные визиты к знахаркам. Но ни отравы, ни спицы-крючки, ни заговоры не смогли изгнать из нее плода: он крепко-накрепко держался за жизнь. Пришлось в слезах, горько винясь,  рассказать все отцу. Громы и молнии обрушились на ее голову, досталось и матери, как мнимой пособнице. Сам отчаянный женолюб и ходок, отец требовал от дочерей пуританства.

Рыдая, Женя принесла из роддома комочек-конверт, в ужасе ожидая новых проклятий и ненависти. Но красноватый и сморщенный, младенец растрогал деда, а уж когда стал широко – рот до ушей – улыбаться ему! Но Жене ее грех не простил, а имя «супруга» ее звучало только вкупе с проклятиями.

 

Перед войной – в свой отпуск – Борис начал работать в Ленинграде у Радлова. Тот был в восторге от его Труфальдино, спектакли шли в бешеном темпо-ритме, все аншлаги! Радлов клялся вытребовать его у Моленского, но тут хищной молнией ударила и разразилась жуткой грозою война, и – закон о военном положении! Надо срочно возвращаться в Ставрополь.

Летом сорок второго театр, в котором играл «Богенька», эвакуировался двумя днями раньше Георгия Ивановича. Георгий – старший сын – давно пропал без вести. Владимир – предпоследний – был где-то на востоке. Младший – на Корсике. Остался у Георгия Ивановича один «Богенька».

В Баку Георгий Иванович встретил Мишу Маханского, из «Богенькиного театга»! Георгий Иванович бросился к нему: «Миша, Мишенька, где Богя, как он?» И Маханский, вздохнув тяжко, ответил, не пряча глаз: «Мне не хотелось бы вас огорчать, но случилось ужасное -  на переправе в автобус, где ехал Боря, попала бомба! Погибли все!»

«Ах!» – вскричал Георгий Иванович и упал замертво: сердце лопнуло.

Маханский еще раз тяжко вздохнул и пошел прочь. Переправу и прямое попадание он только что выдумал. Борис – целехонький – был за двести метров отсюда, в гостинице!

Маханский сказал Борису, что видел на улице какого-то старика, вроде похожего на Георгия Ивановича, и что старик лежал неподвижно, – видимо, давно умер. Борис помчался – и в ужасе узнал в старике отца! В отчаянии, наскоро похоронив его в бакинской земле, Борис вместе с театром спешно эвакуировался сперва в Красноводск, потом в Кемерово, где труппу разбили на бригады и отправили с концертами на фронт, и вся его жизнь теперь измерялась взрывами, близкою смертью и сердечным «спасибо!» людей, уходивших в бой, – концерты обычно шли перед атакой, чтоб вдохновить бойцов. Больная Елена осталась в Кемерово – и слава Богу: порою в прифронтовой полосе было жутко.

 

А Женя со всею своею семьей – сыном, отцом, матерью и сестрою с тремя детьми – эвакуировалась за неделю до взятия немцами Пятигорска – в Нальчик, потом Баку, потом Ереван. Здесь их в первую же ночь обокрали в гостинице – клоповном «Доме колхозника» – вытащили из чемоданов одежду, вместо нее вложив кирпичи, и уверяя нагло, что так и было! Здесь боялись турок, – не немцев.

Отец ее сразу получил должность, потом устроилась на работу и сама Женя, – это давало какие-то деньги и паек в виде соленых помидоров, и – чтоб получить к помидорам хлеб – Женя стала сдавать свою кровь – донором. Однажды с сестрою вместе, взяв свои шубки и кофты, поехали на Севан, дабы выменять все это на муку, и в селах, где дома топились по-черному, ребятишки бежали за ней и сестрой и, указывая на них, как на диковину, кричали: «Урус! Урус!»

Отцу ее предложили пост министра связи республики, но, узнав в январе сорок третьего об освобождении Ставрополья от немцев, семья тут же, не мешкая, выехала в Пятигорск, скорей в Пятигорск! И увидела город в руинах!

Они вселились в свою прежнюю квартиру – теперь абсолютно пустую, и долго потом отыскивали свои шкафы, кровати, столы и стулья у самых разных людей, поспешивших разграбить жилье всех эвакуированных, – решили, что немцы пришли навсегда.

 

В феврале сорок третьего театр вернули в Ставрополь, и Борис, пользуясь краткой паузой в работе их фронтовой бригады, добрался с трудом до Пятигорска: он хотел узнать, что с Женей и сыном. Отыскал их дом – среди развалин – и постучал в ту самую дверь. Похоже, никого не было, – он долго стучал безрезультатно. И когда собрался уж уходить, дверь вдруг чуть приоткрылась, и кареглазый темноволосый мальчик в пальто и шерстяном платке – его сын?! – спросил нерешительно: «Вам кого?» Все перевернулось в душе Бориса, но, решив ничего не говорить малышу, не втягивать его в противоречия взрослых, он спросил: «Мама дома?» «Нет, она будет поздно, и мне не велено никого впускать!» Но Борис уже потянул дверь на себя, открыл ее и, сказав: «Я подожду маму!» – вошел. «Как тебя зовут?» – спросил он и, услышав ответ, едва удержал себя от признания – кто он. Протянул малышу кедровую шишку, именно для этого случая прихваченную в Кемерово, и спросил: «Ты болеешь?» – мальчик улегся под одеяло в пальтишке и валенках. «У меня воспаление легких!» Горло Бориса сдавило: здесь, в этих заиндевелых стенах, где вместо окон прохваченная морозом фанера, – здесь его сын с воспалением легких! «А почему вы не топите, здесь же холод!» – едва не возмутился он. «Нечем, – спокойно ответил мальчик, – дров нет!»

В тусклом свете коптилки, едва не погасшей, когда он, входя, широко открыл дверь, увиделось главное: тут жили голод и нищета. «Ну, ты же артист, ты артист! – уговаривал себя Борис, призывая сдержаться от слез. – Хочешь, я маму нарисую?» «Хочу!» – заинтересовался мальчик. И Борис на газете, вынутой из кармана пальто, стал, не снимая перчаток, карандашом рисовать слона, а потом пририсовал сюда голову Жени. «Мама»! – засмеялся мальчик, и закашлялся. Долго кашлял, потом спросил: «А еще?» Борис хотел дать ему воды, но, кроме льда, в ведре ничего не было. «А что же вы пьете?» – спросил он растерянно. «Я лед сосу, но только маме про это нельзя говорить, она не велит лед!» Озноб пробежал по спине Бориса: он не ожидал такого кошмара. «А почему мамы нет так долго?» «Она всегда поздно приходит и рано уходит!» Борис понял: чтоб заработать два пайка, нужно работать в две смены.

Он изрисовал всю газету, пока дождался Жени. Она поразилась, увидев его, а он поразился ей –  высохшая, с частою сединой, выбивавшейся из-под платка.

Они ушли в другую комнату, чтобы не говорить при сыне, – ушли, забрав с собой коптилку, и малыш в темноте и холоде скоро уснул.

Борис искал примирения. Он объяснял ей, почему невозможно оставить Нудольскую, снова парализованную («Это убьет ее!»), и предлагал стать его гражданской женою после войны (ему с бригадой через неделю опять на фронт). Женя была непреклонна: «Или я, или Нудольская! И никаких Вер!»

Желая перевести разговор в более благоприятное русло, он спросил: «А где мама с отцом?» «У Марии, там трое детей!» «А давно он болеет?»  « Две недели. Я в две смены, в шесть утра ухожу, в десять вечера прихожу. За это мне, кроме двойного пайка, обещают по воскресеньям давать кукурузный хлеб. Сейчас все так работают, без выходных, с утра до ночи». «Я заметил: у него вспухли желёзки, ему нужно давать рыбий жир!» «Рыбий жир?! – Женя смотрела на него, как на лунатика. – Да мы со вчерашнего дня ничего не ели!»

У него оторвалось и полетело куда-то вниз сердце, но, поняв всю ложь лишних слов сейчас, он спросил ее просто: «Чем я могу помочь тебе?» И она так же просто ответила: «Алиментами!» Больше они ни до чего не договорились.

Когда, простившись холодно – как иней на стенах комнаты – она заперла дверь за ним, малыш спал, так и не узнав, что за дядя приходил к ним. А Женя, увидев себя с головою слона, изорвала газету с карикатурами в клочья.

 

Вскоре начали приходить от Борисовой бухгалтерии деньги, – немного, но каждый месяц, – их хватало на пару буханок кукурузного сладковатого хлеба (магазины были пусты, а рынок драл бешено), и это было чудесным дополнением к мамалыге! Но после войны переводы вдруг прекратились, и Женя, по совету подружек, написала в театр и получила ответ:  « Борис Георгиевич Митрич более у них не работает.» Тогда пошла к прокурору, тот подал в розыск. Через два года переводы возобновились.

 

На стол Иосифа Виссарионовича Сталина легли фотографии всех Сталиных, из разных театров страны, – предстояло решить, все ли они достойны его, вождя, именной – Сталинской – премии. Вождь всегда сам лично рассматривал такие вот фотографии – ежегодно, и навсегда запоминал фамилии актеров, изображавших его.

Его внимание привлек Сталин из Тульского драмтеатра. Посмотрел на обороте фамилию – Митрич. Странная фамилия, то ли фамилия, то ли отчество. И сам он, Сталин, здесь странный: сумрачный, озабоченный, с беспокойным светом в глазах.

Сталин отложил этого Сталина, написал на обороте красным карандашом: «Хочу сам посмотреть спектакль!» – и отдал Поскребышеву.

В Тульском театре поднялась паника: шутка ли – везти спектакль в Москву на просмотр самому товарищу Сталину! Обновлялись костюмы и декорации, дополнительные – ночные – репетиции выматывали труппу до изнеможения, нервы у Митрича напряглись стальными тонкими тросами.

Через два месяца сумасшедших репетиций и напряженнейшего ожидания дня показа  Иосиф Виссарионович Сталин скончался.

 

Елена принимала грязи в Мацесте и вернулась оттуда в восторге от своей соседки по санаторной палате – ивановской журналистки Марины. «Какая умница, и как слушает! Когда я умру, женись на ней!» Борис пораженно взглянул на нее. «Да-да, лучшей жены тебе не сыскать! Я и адрес ее тебе привезла!»

А Марина много лет спустя говорила ему: «Какой ужас – самовлюбленные люди! Елена Константиновна говорила о себе целыми днями, кроме нее самой ее ничто не интересовало! Как только я ее вытерпела!»

Марина была младше нее на двадцать шесть лет, и Елена Константиновна, в знак особого расположения, называла ее «племянницей».

 

Листки тощего календаря, оторванные почти все, – на стене осталось штук двадцать, – аккуратной стопкой лежали на подоконнике. Если бы дунул ветер или сквозняк, их бы утянуло в окно, и, разлетевшись, они накрыли б всю землю перед старинным домом. Но окна и двери были закрыты наглухо, и давно уж не растворялись. На обеденном столе, на шкафу и комоде, – всюду слой пыли. В глубоком камине, обрамленном по краям небольшими пилястрами, а сверху зеленой изразцовой полкой, – зола, давным-давно уж остывшая. Перед камином обширное кресло с простыми, гладко струганными и отлакированными подлокотниками. Справа от кресла дощатые ящики с пустыми бутылками из-под шампанского. На полу вокруг кресла разбросаны предметы женской одежды, кофты, юбки и платья. Шкаф приоткрыт, там только брюки и пиджаки.

Хозяина дома увезла «скорая» месяца два назад. Он перед этим похоронил жену, и, запершись в доме, сидел у камина: пил шампанское прямо из горлышка и швырял вещи жены в огонь.

На третьи сутки непрерывного дыма из кирпичной трубы соседи с подставленной лесенки в окошко увидели это и вызвали «скорую» и милицию. «Скорая» оказалась кстати: у хозяина  обширный инфаркт.

 

Врач в белом халате двоилась, расплывалась, и Борис снова закрыл глаза. Впервые он что-то увидел, – после беспамятства: долго лежал, с трудом осознавая, где он и что с ним. В ушах звенело, слабость давила свинцово, и не было сил снова разлепить веки. «Вы слышите меня? – донеслось откуда-то из тумана. – Я врач ваш, слышите?» Борис слегка пошевелился. «Ну, хватит пока, отдыхайте!» И он с облегчением провалился куда-то.

 

После войны, еще при жизни Елены, Борис снова сделал попытку примирения с Женей. Он все-таки тосковал о ней и о сыне. Но гордая красавица была непреклонна: или ты оставляешь свою старуху и женишься на мне, или катись к своей Вере!

Борис любил Веру, любил глубоко, страстно, они встречались изредка, но ситуации у него и у нее были зеркальные: он с тяжко больной женой, она с тяжело больным мужем.

 

Из санатория Борис вернулся в Смоленск, в тот же пустой огромный дом, – когда-то барский. Ящики с пустыми бутылками, разбросанные вещи Елены, не успевшие попасть в огонь. Все здесь дышало Еленой, и стиснуло тоской сердце. Он не мог оставаться здесь в одиночестве, ему нужна была спутница! Вера? Но подвергать ее тем же терзаниям, через которые прошел сам, разрываясь между чувством и долгом! Женя? Но последний разговор с ней был крайне тяжелым и неприятным, тягостным!

Вспомнив совет Елены, он поехал в Иваново, предварительно дав телеграмму о своем приезде. На вокзале его встретил брат Марины, он работал в газете; Марина, тоже газетчица, должна была вернуться вечером из командировки. Брата звали Лев Николаевич, и Борис пошутил: «К Толстым попал!» «Или к Мышкиным!» – был ответ.

Марина поначалу не понравилась Митричу: маленькая, полненькая. Нос чуть вздернут – значит, характер вздорный. Обаяшка: живые карие глаза, улыбка нараспашку и умница. А бедра – изгибы гитары! Но все равно – не очень! Ни о чем конкретном не заговорив с нею – об их союзе, – он вернулся в Смоленск. Странно: Марина не забывалась. Все чаще он думал о словах покойной Елены: «Вот какая жена нужна тебе!» Стал писать Марине, приходили ответы, и однажды он дал ей телеграмму: «Предлагаю разделить со мной брачное ложе всю оставшуюся жизнь». На что незамедлительно получил: «Спать валетом не умею купи раскладушку».

Вскоре после женитьбы Бориса на Марине муж Веры умер.

Когда они с Мариной стали жить вместе, Борис сказал: «Только чтоб прошлое никогда не стучалось в нашу дверь!» Постучалось, и очень скоро.

Марина сразу проявила характер: когда Борис пялился на молоденьких баб, тут же ставила его на место, жестко формулируя свое «фэ!» Борис оправдывался: «Мари, я же художник, я должен смотреть на прекрасное!» «Да? А потом ты скажешь, что скульптор, и будешь их лапать?!»

Марина попала в точку: Борис как раз задумал вылепить красавицу Веру (так и не отпускала она его сердце!). Вера, как чуяла, что он о ней думает, приехала и позвонила ему. Он страшно взволновался, услышав ее.  Марины дома не было, и они условились встретиться. Он собирался к ней, одевался, когда пришла Марина.

Не желая ее обманывать, сказал, что приехала Вера из Ставрополя, его давняя приятельница, что просит встретиться, и он сейчас идет к ней: они очень давно не виделись!

Марина была внешне спокойна: «Пожалуйста! Хочешь встретиться с ней – иди, но только домой уж не возвращайся, я тебя не впущу – закрою задвижку, и не впущу!» Борис понял: «Не шутит!» И попытался объяснить, что встреча будет дружеской и не более, на что Марина заявила: «Я ведь не возражаю: хочешь – иди, но тогда не возвращайся!»

Вера звонила, звонила ему, он не подходил к аппарату. Потом все же взял трубку и, с отчаянным трудом преодолевая себя,  сказал ей: «Вера, прости, но больше не звони мне, никогда не звони: между нами все кончено!» И, повесив трубку, сидел возле телефона в прострации.

А Марина сказала:

– Молодец, Боренька, умный мальчик!

– Ах, Мари, Мари, – я подлец, подлец! Как я мог бросить их – Женю с сыном, с моим малышом!

– Что сейчас об этом! Другие-то дети есть?

– Может, и есть! – растерянно признался Борис. – Могли быть!

 

 

Борис очень любил долму, и Марина, чудесно готовившая, решила его порадовать и приготовила долму на неделю: полный казан и полный эмалированный тазик! Оставила все это горячим на кухне, написала ему, чтоб он ел – он любил поесть после спектакля, а сама легла спать: она работала завучем, в шесть утра ей надо быть в интернате.

Борис пришел расстроенным: сегодня он играл Прибыткова, а Салая играл второй исполнитель, – первым был сам Борис. Он играл – по очереди – две роли в этом спектакле. И второй исполнитель Салая «слизал» роль у него: все сделал в точности, как он сам! Было обидно: роль украдена и украдена бесталанно, – огня в ней не было! А внешне все как у него, у Бориса!

Он прочел записку Марины, пододвинул к себе тазик с долмой, вынул из холодильника шампанское, откупорил тихо, налил в кружку и начал неспешно есть. Было самое лучшее время суток: спектакль позади, спешить некуда, репетиция утром в десять, времени уйма, и можно дать мыслям волю. Боже мой, сколько же за всю жизнь он прожил ролей, чего только не было! И полезли в голову мысли-ассоциации, и так, жуя долму и попивая шампанское, он унесся далеко-далеко, в дали дальние.

Ах, как резвились, как шелапутничали они тогда с Каплиным! Напились однажды до чертиков, еле-еле приплелись шатучими ногами в комнату, которую театр им снимал у хозяйки, упали в кровати и захрапели! Свет хозяйка отключала на ночь из экономии, – выкручивала у себя в комнате пробки, чтоб они не читали, не жгли электричество, – и они, проснувшись через пару часов, стали в потемках шарить: не спрятана ли где у хозяйки бутылочка? И Каплин нашел, отыскал-таки под своею кроватью пару бутылок с засургученными горлышками, и, сломив сургуч и вытолкнув картонные пробки, они с наслажденьем выпили, высосали каждый свою бутылку, – странный вкус, но сошло! И, опять упав в кровати, не просыпались уж до утра. Репетиции в этот день не было, только спектакль вечером, и они провалялись, продрыхли аж до двенадцати! Потом, сидя на кроватях, потягивались, очухиваясь ото сна, и вдруг Каплин расхохотался! Борис, разлепив глаза, воззрился на него с удивлением – что это он? Но Каплин все хохотал, все закатывался, и даже дрыгал ногами в восторге, и все показывал рукой на Бориса! И Борис тут увидел, что у Каплина вся рожа в чернилах, особенно рот, нос, подбородок, – и Борис тоже захохотал, и тоже стал показывать рукою – только уже на Каплина, и так они, корчась от смеха, показывали друг на друга, пока обоих не осенило, и оба, не сговариваясь, бросились к зеркалу на стене, и оба увидели себя там – все рожи в чернилах, и тогда кинулись к валявшимся возле кроватей пустым бутылкам и прочли на них: «Чернила фиолетовые»! И снова хохот.

А после спектакля, пропустив в буфете по рюмочке, пошли ударять по мадамам, и ударяли всю ночь, и, не спавши ни крохотки, утром на репетицию! А вечером снова спектакль, и снова швыряли в толпу незабываемые образы! А потом снова в буфете по рюмочке – и снова ударять по мадамам!

Так, шаля, бравируя жизнью, он и встретился с Верой, Верой Дробной, – он прозвал ее «Сдобной»! Ох, и валютная мадама – пятьсот франков, как говорил отец. Не баба, а ягода винная – хмельная и сладкая! И закружило, околдовало его – враз и всерьез! Красавица рыжекудрая, нимфа зеленоглазая, высокая, крупная, сложена как богиня, – «Ваших бедер крутой поворот!» – писал он ей восторженные стихи, – и забыл обо всем на свете! – о Елене, прикованной к постели, обо всех тяготах, несть которым числа, – только о ней, о своей нимфе Дробной-Сдобной помнил, только ею жил! А играл вдохновенно – как гений, Богом целованный! Не играл даже – само игралось, само перло радостной силою, подчиняя и его, и весь зал! И оглушали аплодисменты, и зал ревел восторженно: «Браво! Браво!» И это было упоительно – жизнь цвела!

 

Он честно рассказал о своих похождениях сыну, – они познакомились, когда сыну было двадцать три, а ему пятьдесят шесть. И всю ночь проговорили, и многое тогда вспомнилось.

 

В ставропольском театре готовились к премьере. На просмотр ждали первого секретаря крайкома М.А.Суслова.

Борис понимал, знал, чувствовал, что он крупней всех актеров, занятых в этом спектакле, и поэтому именно он должен играть Сталина, он, а не Маханский, но режиссер видел его в Родзянко. «Будет перекос, я задавлю его!» – думал и знал Борис. И, расписываясь на приказе о распределении ролей, добавил против Родзянко – «вынужденно».

Все так и случилось. Его Родзянко расплющил, раздавил Сталина, на просмотре все это поняли – Суслов первым – и спектакль тихо прикрыли. Маханский плакал.

Сын умел слушать, и он рассказывал без утайки.

Он ничего не имел против Квасницкого, которого Децик сунул в Арбенина, но с Дециком спорил яростно: он, он Арбенин, он в этом театре Арбенин – другого здесь нет, попросту нету, как же можно не видеть этого! И когда Децик посмел сказать ему, что он вообще не Арбенин, – яростная пелена хлынула в голову, и он поднял этого Децика высоко над собой и швырнул в окно! Скандал был ужасный – вышвырнуть главного! Спасибо, этаж оказался второй, не четвертый, где был кабинет Децика! У главного ничего не сломалось, – иначе тюрьма! А так – замяли, спустили на тормозах, – просто ему пришлось срочно уехать из того города и театра! Ну и Бог с ними! Он еще сыграет Арбенина, еще столько бушует здесь, в его сердце!

 

Он пил шампанское, ел долму, и его неукротимое сердце Артиста бушевало и бушевало! Отелло! Так и не сыгранный им Отелло! О, как бы он вылепил этого мавра, – он же родился им, просто не в то время и не в том месте, но он Отелло! Отелло! Недаром Бало, сам три года живший Отелло в Москве, в «Моссовете», – недаром Бало поразился: «Старик, откуда в тебе столько мощи?!» Бало, сам от Бога актер, сразу понял его! «Ты же Отелло, Яго, – ты весь Шекспир!» Господи! Боже всесильный, дай же сыграть, дай прожить все это на сцене! На сцене! – единственное место, где он бывает счастлив!

 

А когда получил роль Агабо Богверадзе и прочитал «Пока арба не перевернулась», тут же пошел на почту и дал телеграмму: «Тбилиси драматургу Отии Иоселиани получить роль Агабо все равно что выиграть сто тысяч».

Он знал, что роль написана для Серго Закариадзе, но Серго умер, так и не сыграв Агабо, а пьеса начала победное шествие по театрам страны.

Он сразу почувствовал себя Агабо, но когда залез в чури! Собственно, чури как такового не было, над сценой возвышалось огромное горлышко чури, установленное прямо над суфлерской будкой, а он лез по лестнице и высовывал руку из чури, и ощупывал долго края его – и уже его рука – натруженная рука крестьянина-винодела – вызывала аплодисменты.

Спектакль шел на слезах и аншлагах, его много снимали на телевидении – в разных городах, где они гастролировали, но в Москве они играли в Ермоловском, и их сняло ЦТ!  И показало четырежды, и ему пришли тысячи писем со всего СССР – от матросов, солдат, самых разных людей. Все они начинались словами: «Здравствуй, отец!» В его дом с утра стучались грузины и несли хачапури, и он каждый день приносил эти лепешки в театр, актеры ели в охотку и благодарили: «Дмадлобт, Агабо!» А самой первой пришла старуха-грузинка, которая с трудом говорила по-русски, спросила: «Садари Агабо?» Марина не поняла ее и сказала: «Здесь нет таких!» Но в это время старуха увидела его, вышедшего в коридор, и возмутилась: «Зачем обманываешь? Вот он!» И они сидели с этой старухой, и пили «маджар» – принесенное ею молодое вино, и заедали его хачапури, а она все благодарила его: как он перевоспитал ее сына, – тот посмотрел спектакль и стал неузнаваемым – ласковым и почтительным к ней, и заботливым!

А потом на зеленой «Волге» своей из Тбилиси прикатил к нему Отия Иоселиани! Все было понятно без слов, и они обнялись! Отия погостил у него несколько дней, а прощаясь, подарил свою новую книгу «Листопад» и написал на ней: «Арба» идет в семидесяти двух театрах страны. Моему лучшему Агабо – Борису!» А когда Митрич проводил его до машины, Отия из внутреннего левого кармана пиджака вынул телеграмму – ту самую, и сказал: «Видишь – ношу у сердца!»

А в Смоленске, где он играл Кутузова и, сидя у камина в особняке, выделенном ему под жилье городскими властями, глядя в огонь, проживал судьбу России любимой и думал о предстоящем сражении с Буонапарте, – в Смоленске, где его домогалась премьерша, «мадам» Попова, – он не мог так, чтобы его домогались, он привык сам брать штурмом любые крепости, и она отвратила его своими претензиями, и потом мстила, затеяв на худсовете разговор о его профнепригодности, прекрасно понимая, что это смешно и глупо, но тень на него все-таки бросила! Ах, как возмутился тогда Лева Кербель, с которым они сдружились, – он часто наезжал к сестре, сам был смоленский, – как пошел тогда Лева к властям и устроил там «бемс»! А потом вызвал его в Москву – специально, чтоб познакомить с Фурцевой на приеме в министерстве культуры, и он, Борис, поехал туда, и Лева раздобыл ему шикарный костюм в ГУМе, а он, Борис, все волновался, готовился к этой встрече. «Я тебе обещаю «заслуженного», – говорил тогда Лева, и именно поэтому Борис и не пошел на прием – не хотел получать звание так, через знакомство, и Лев усмехнулся: «Ну-ну, чистоплюй!» И пошел на прием один, а Борис отправился на вокзал, и скорее в Смоленск! «Чистоплюй!»  Да, он, конечно, идеалист, пусть так, зато может сказать сам себе: «Я жил честно!»

А здесь, в этом городе, когда у него был такой юбилей – шестьдесят ему тогда стукнуло, и это пышно справляли в театре, и он играл четыре главных роли за вечер – четыре акта из разных спектаклей, – и все ждали, что уж сегодня-то ему «поднесут» «заслуженного», но представитель министра культуры прочел: «Грамотой Президиума Верховного Совета…» – и зал ахнул разочарованно, а он, стиснув зубы, ступил раз, другой, чтоб обрести верное самочувствие, враз потерянное, и вышел на авансцену, и собрав нервы в кулак, сказал громко в напряженную тишину: «Служил и служу нашему великому народу!» – и зал встал, и аплодировал стоя! А когда он играл Сафу Абаева – старика-осетина –огромной силы главная роль, – он поехал тогда в Дигору, в аулы, он разговаривал со старцами-осетинами едва ли не часами, они дивились его жажде постичь осетинский характер – это тогда он стал в жизни носить папаху, черкеску – он вжился в Сафу, он стал им! А на премьере, после первого акта, главный нарочно бросила: «Митрич провалил первый акт!» – а он не понял тогда эту ее режиссерскую провокацию, но сообразил: «Затишил!» И вскипел всей мощью своею – на сцене! И опять зал аплодировал стоя, а главный целовала его и благодарила! И как узнал о том, что заслуженный, а потом и Госпремия. На старости лет это греет!

А партнеры! Ему, в общем, везло с партнерами. И как жил, как торжествовал победно спектакль, когда в нем одни «первачи»! И как все они, исполнители, любили такие спектакли, как дорожили ими! Умоляли: не платите переработку, не надо, только не вводите вторых исполнителей, – дайте самим сыграть! Да, могикане! С режиссерами везло меньше. Были хорошие, прочные, и спектакли ставили хорошие, прочные, –их творения жили долго, но не было в них творческой дерзости! А бывало и так: приедет, блеснет – и покатил дальше, ставить этот же удачный спектакль в другом театре, а там и дальше покатит. И актеры такие бывали, на один-два сезона, – и с этой же ролью дальше! А он искал, искал в каждой роли!  Сколько набросков, сколько этюдов напишет – это здорово помогало в роли! Марина часто журит его, считает, что актерством он загубил в себе живописца! Но ведь он выставляется. Две-три картины, но каждый год! В Манеже! Как он написал тогда Терек, Ассу… «Его сестра, река Асса, узка в ущельях, как оса, а на просторе вольными о берег бьется волнами, и сон пугает камышей на белых саклях ингушей. Ах, как грустил старик Казбек, что Терек, сын его, – абрек!» Вроде, неплохо. Надо будет подправить  крыши у этих саклей.

А война, когда играли рядом с передовой, и актриса сказала: «Мы смелые, мы не боимся взрывов!»  Тут же рядом бабахнул взрыв, и она вжала голову в плечи и присела испуганно, – как тогда грохнули, хохотали бойцы! А потом их «сцену» накрыло «прямое» – и не досчитались тогда полбригады и первых солдатских рядов.

 А эпизод с Эрлихом! Он играл старого еврея, которого ведут на расстрел. Режиссер настаивал, чтоб в это время звучала «Аве Мария», но Митрич протестовал: еврей и «Аве Мария»? В детстве они соседствовали со старым евреем, тот жил за тонкой перегородкой, и Борька слушал и впитывал пение «Колнидры» – молитва захватывала его, пацана, и он полюбил соседа за эту молитву. Вот что должно звучать, а не «Аве Мария»! Митрич пошел в синагогу. Но там… не знали «Колнидры»! Он раздобыл адреса старых евреев, обошел их всех – безуспешно. Но Марина – Марина! – нашла все же еврея, у которого была пластинка «Колнидры»! «Скажите мне прямо: еврей, который будет петь это, положительный или отрицательный?» Марина объяснила, что персонаж – смелый и благородный, в свой смертный час слышит музыку, знакомую с детства, и она делает его сильным.

 На премьере Борис глянул в глазок на занавесе, и его словно током ударило! Зал был полон евреями! О, сейчас будет страшный экзамен! Экзамен его души!

И когда он пошел к столбу, где измеряют рост перед смертью и услышал «Колнидры», – сердце остановилось. Он отчетливо почувствовав это сквозь кровавый туман, овладевший им, – он шел на смерть, и звучала «Колнидры», – как тогда, в детстве, когда он был маленьким Эрлихом, и сердце не билось, и вместе с выстрелом он упал замертво… Ему стало плохо, когда закрыли занавес, и он услышал, как зал рыдает… Он не выходил на поклоны, хотя зал гремел аплодисментами и кричал: «Эрлиха! Эрлиха!», он быстро пошел домой, сам потрясенный прожитым, но у актерского подъезда его встретила старуха-еврейка и, упав на колени, схватила его руку и целовала ее, – он с трудом вырвал руку, поднял старуху с колен и прижал к себе, ожидая, когда ее отпустят рыдания.

А в Черновцах город по три-четыре раза ходил на спектакль – семьями, и не было еврея в городе, который не звал бы его Эрлихом, который не благодарил бы его, и который убежденно не спрашивал бы: «Зи ист аид?!» Он не ходил здесь в рестораны, в кафе, в буфеты – с него нигде здесь не брали денег, и ему было совестно, и он просил товарищей купить ему еды в магазине.

 

Борис вспоминал это, жевал задумчиво долму, задумчиво отпивал из кружки шампанское, снова жевал долму – и вспоминал, вспоминал.

 

Когда Марина почувствовала сквозь сон, что Борисова туша рядом как-то уж слишком распространилась и задышала, она, проснувшись, спросила встревожено: «Боренька, что с тобой?» Но туша молчала, дышала со свистом и странно постанывала. Марина включила свет, увидела раздувшееся брюхо мужа, и страшная догадка пронзила ее. Она, еле-еле перевалившись через него, поспешила на кухню – точно! Все так и есть! Три пустые бутылки из-под шампанского, пустой казан и таз пустой! Он сожрал все! Марина – не зря когда-то закончила фельдшерское – тут же вызвала «скорую». И слава Богу: Борис уже задыхался! «Скорая» увезла его вместе с Мариной, в больнице сделали ему многократное промывание, – он ожил, очнулся. А дома потом обиженно, как дитя, лепетал: «Зачем ты вызвала скорую? Ничего бы не было: я же играю Портоса!» Он в самом деле играл Портоса, и это была очень любимая роль!

 

Борис шел полем. Слева и справа свисал зрелый беловатый овес, изредка синели в нем васильки, дорога была твердая, сильно укатанная телегами, машинами и жарой, и он шел по этой тверди, и не думал, что идет по планете, а просто шел по земле – глинистой, твердо сбитой, и наслаждался синим бездонным небом, теплом, солнцем, и все это было – жизнь!

Они приехали много раньше начала спектакля, грим у него был несложный – он играл брачного афериста, и попросив молока в ближнем домике у самого клуба, – испив, и чувствуя, как оно растекается по его многосильному естеству, двигался, чтобы пройтись, промять ноги после долгого сидения в автобусе и отдохнуть здесь душою – среди этого простого прекрасного мира. Как бы хотелось написать это простое великолепие, – оттуда, сверху, чтобы чувствовалось, что поля эти – шар, полушарие, расходящееся, разбегающееся беловатым овсом с васильками, а на этих овсах чтоб, – раскинувшись, заложив руки за голову и глядя в бездонное небо, – лежал бы простой деревенский мальчишка с глазами, как васильки, и головою, беловатой, как эти овсы… Он давно уже не был среди русской природы, среди русской великой равнины, и сейчас был захвачен этим простором, и душа распахнулась: провидение вновь было с ним, и он почувствовал это.

А игралось на удивленье легко, само собою. Даже странно было, что в каком-то селе его Клапачек, аферист-гуманист, чувствовал себя, как рыба в воде, и мальчишки белоголовые в первом ряду, и весь зал заодно с ним, ему сочувствуют, живут в одно дыхание с ним, и любят-любят его, многогрешного.

А после, в тряском автобусе, держа в руке букет белых мальв, улыбался задумчиво: какое оно иногда бывает простое и легкое, это замечательное актерское счастье.

 

Золотистая птичка порхала-порхала над розовым деревом, пытаясь сесть на какую-нибудь свободную ветку, но все было сплошь занято такими же птицами, как она, – сородичи топорщили крылья, хлопали ими, кричали, отгоняя нежеланную, лишнюю, и птичка, не раз облетев все ветки и так и не найдя возможности сесть где-нибудь, устав от беспрерывного порхания и теряя последние силы, полетела к другому дереву, где тоже все было занято, занявшие тоже топорщили крылья и отгоняли непрошенную.

Старик не сразу открыл глаза, сквозь сон и дрему услышав стук и поняв, что вернулась Марина, и золотистая птичка все летала-летала в его сознании неприкаянно и отвержено.

 Марина решила напоить его молоком, усадила на кровати и поднесла ему полную чашку, но он, взглянув на нее внимательно, отвел ее руку и сказал вдруг слабым голосом: «Машенька, мне всегда было хорошо с тобой!» И задышал тяжело… Марина отнесла полную чашку на кухню и тут же вернулась. Старик напряженно смотрел в какую-то точку в углу потолка, потом вздохнул глубоко, в глазах пробежало страшное удивление, будто увидел что-то невообразимое, всхрипел – кровь хлынула изо рта и тонкими струйками потекла на халат… Все было кончено.

И все было уже без него: и Терек, и горы, и любимый театр, и жизнь!

А утром пришел за ним мальчик, и долго не мог понять, как это: старик умер… Все спрашивал, где он, почему не выходит? Марина пощадила его, не показав ему труп, и он, решив, что старик – без него – рисует, сказал обиженно: «Пока ты мазиль, я пашоль!..»

Старик лежал недвижим на тахте, прямо под своею последней картиной, и над ним за синеющими предгорьями белел круглоголовый Казбек.   

 

 Назад >>

БЛАГОДАРИМ ЗА НЕОЦЕНИМУЮ ПОМОЩЬ В СОЗДАНИИ САЙТА ЕЛЕНУ БОРИСОВНУ ГУРВИЧ И ЕЛЕНУ АЛЕКСЕЕВНУ СОКОЛОВУ (ПОПОВУ)


НОВОСТИ

4 февраля главный редактор Альманаха Рада Полищук отметила свой ЮБИЛЕЙ! От всей души поздравляем!


Приглашаем на новую встречу МКСР. У нас в гостях писатели Николай ПРОПИРНЫЙ, Михаил ЯХИЛЕВИЧ, Галина ВОЛКОВА, Анна ВНУКОВА. Приятного чтения!


Новая Десятая встреча в Международном Клубе Современного Рассказа (МКСР). У нас в гостях писатели Елена МАКАРОВА (Израиль) и Александр КИРНОС (Россия).


Редакция альманаха "ДИАЛОГ" поздравляет всех с осенними праздниками! Желаем всем здоровья, успехов и достатка в наступившем 5779 году.


Новая встреча в Международном Клубе Современного Рассказа (МКСР). У нас в гостях писатели Алекс РАПОПОРТ (Россия), Борис УШЕРЕНКО (Германия), Александр КИРНОС (Россия), Борис СУСЛОВИЧ (Израиль).


Дорогие читатели и авторы! Спешим поделиться прекрасной новостью к новому году - новый выпуск альманаха "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" уже на сайте!! Большая работа сделана командой ДИАЛОГА. Всем огромное спасибо за Ваш труд!


ИЗ НАШЕЙ ГАЛЕРЕИ

Джек ЛЕВИН

© Рада ПОЛИЩУК, литературный альманах "ДИАЛОГ": название, идея, подбор материалов, композиция, тексты, 1996-2020.
© Авторы, переводчики, художники альманаха, 1996-2020.
Использование всех материалов сайта в любой форме недопустимо без письменного разрешения владельцев авторских прав. При цитировании обязательна ссылка на соответствующий выпуск альманаха. По желанию автора его материал может быть снят с сайта.