Главная > МКСР "ДИАЛОГ" > 11-ая встреча > Галина ВОЛКОВА (Россия)
СОВСЕМ ДРУГАЯ СТРАНА
Рассказы
ЦАПУЛДЫКЕ ФИСАЛАХ, ИЛИ ПЕСНЯ МЯСНИКА
Была она самая высокая из нас, выше мамы и тётки. На девятом десятке немного подсохла, но не согнулась, прямая, как стрела. Одевалась на выборы, на праздники. Оденется и оглядит себя с головы до ног. Ноги отдельно… Предмет гордости.
– Ба! Какие у тебя ноги-то!
– Были ноги, – вздохнёт кокетливо… Говорили, что самые красивые ноги в городе…
– В каком городе? В Горбатке? В Никитовке? – это я, поддеваю…
– Мама! Ты будешь кушать?
– Я? Хоть бы я капельку хотела есть! Но сердце слабеет… (Хотеть есть – это неприлично, это не для неё. Здоровье не позволяет.)
С дедом я разминулась на пять лет. Они с Ба любили друг друга с четырнадцати. Он уехал на заработки, и Ба семь лет его ждала.
– Я никогда не была перед мужем неодетая и нечёсаная.
– А как же ты детей родила? (Это я, ехидна, уже постарше, грублю ей.)
Увеличенный дед в альбоме – красавец, вылитый Мопассан до сумасшедшего дома. Дед умер молодым, мужчины вообще не выживали на территории Ба…
Кроме меня, с Ба никто не спорил. Бесполезно. Её языка побаивались. Или восхищались.
– Поля! Вот скажи, ты самая умная!
Это тётки, подружки. Русские подружки. Еврейских подружек не было. Знакомые были. Но не подружки.
Я оборонялась громко и истерично… В ответ она сипела своим низким, густым голосом:
– Давай! Гоэм слушают! Пусть радуются, как ты обращаешься со своей бабушкой! Мало я для неё делаю (это для гоэм, чтобы слышали).
– Мало я для неё в жертву кладусь! Гот рахмонес! Гвалт! Сколько крови! Сколько ужасов! И что я имею? Цорес я имею!
Соседка Федора, толстая, сонная со смены, не слушала…
– Эти чокнутые, эти шумные, эти непонятные… евреи…
Однажды они поругались из-за счётчика. Ба так кричала, что лопнул какой-то сосуд в горле. Кровь и вправду хлестала в таз, который я подставила и держала дрожащими руками. Но я знала – она не умрёт, потому что она бессмертна…
Похожа она была на мексиканку. Кожа тёмная до черноты, как у кочующей цыганки. Когда мне было семнадцать, мой парень сказал: «Вон твоя Изергиль идёт…» Чёрная кожа, высокие скулы. Нос короткий, чёткий. Рот предводителя племени. Крупные губы сжаты на старте очередного афоризма или ругательства… Ах! Как она ругалась! Словно пулемётные очереди косили полки врага в виде меня. А я проползала между фонтанирующим воздухом, минуя осколки, огрызаясь и дразня её своим упорным стремлением что-то резать, клеить, шуметь. Её абсолютно не обескураживало полное отсутствие у меня игрушек…
– Ах, холера! Холера! Она уже что-то ищет! Она уже ищет что-то испортить! Она уже пьёт мою кровь! Сукина дочь! (говорилось доц)… Нет! Не сукина, а даже прасукина!
Градус моего сучьего существа был так высок, что без усиливающей приставки он не мог быть достаточно выражен… Пословицы и поговорки, как заросли полевых цветов, вклинивались в поля её обличительных речей. Сочиняла ли она их сама или брала из общей реки, а потом они обрастали её Белоруссией, её Украиной, кто знает…
– Не один чёрт лапти топтал, пока вас в кучу собрал!
Это про нас – маму, отца и меня. И ведь правда! Мы были та ещё троица!
– Ты такая опущЁнная! Такая опущЁнная! Любой Чёрт Иванович скажет – и всё! Всё вынесет и отдаст!
Это мама. А я так и вовсе постоянно находилась под неусыпным оком этого загадочного Чёрта Ивановича. Убежала гулять – Чёрт Иванович сманил! Не выучила уроки – опять же он! Мама отпорола от старого пальто воротник из выдры и постирала, испортила вещь! Кто посоветовал? Чёрт Иванович!
До двенадцати лет я ничего не ела. Она носила еду на первый этаж в многодетную семью, чтобы, глядя на них, я не умерла с голоду. После двенадцати я ела всё, что встречалось на моём пути.
– Гвалт! Что ты делаешь? К нам же люди придут! Я что? Буду им глаза наставлять?
– Да! – кричу я. – Наставляй! Я есть хочу, а они не идут и не идут!
– Ратуйте! Она рвёт от меня куски! И бьют, и дерут, и плакать не дают!!!
Я никогда не видела её плачущей. И праздной тоже, если не считать бесед с подружками. Её сильные руки, с вечными чернильными номерами очередей, помнятся мне ловко отжимающими что-то крупное в мыльной пене корыта. Или с охапкой дров, приносимых из сарая. Или с соломенной кошёлкой, из которой она доставала гостинцы: яблоки с бочками, клюкву в бумажном кульке, свёрнутом из чьих-то чужих писем.
– Я не буду их есть! Они все червивые!
– Холера! Они немного подержанные! Я одна стояла за ними? Ты бы посмотрела, какие дамы стояли!
Наряду с Холерой был ещё загадочный Аброх ав дыр… Этот Аброх, выкрикиваемый Ба ежечасно, представлялся мне таким Хоттабычем… Ба крикнет, и Аброх из кувшина – шарк и мне по башке! Чтобы не баловалась и не трогала, не разбивала последнее. А только радовала Ба примерным поведением и уважением…
Самой большой и редкой лаской была её длань на моей грешной голове. Секундное прикосновение, так дорого стоящее… И только в ту страшную ночь, когда погиб мой отец, я в бредовой темноте проснулась оттого, что почувствовала её рядом. Она сидела возле моей раскладушки, и я услышала спазм её хриплого рыдания. Рыдания над моим сиротством…
Смеялась она так же хрипло. С заходами, как астматик, с трудом выходя из ступора смеха… Как-то они с мамой, возвратясь со свадьбы племянника, делились своими впечатлениями. И Ба, которая впервые побывала в ресторане, зашлась смехом до потери дыхания. Она клокотала, как паровоз, набирающий скорость… Причиной явились соломинки, через которые гости пили коктейль. Ба была сражена наповал безумной картиной несоответствия больших солидных мужиков с этими соломинками в руках.
– Перестань! – кричала я. – Ты дикая! Ты даже читать не умеешь, а ещё смеёшься!
Да! Она читала еле-еле, по слогам. Потому что:
– Если бы меня учили, вы бы и ногтя моего не стоили!!!
– А чего же ты сама не научилась?
– Прасукина доц! Холера! Аброх ав дыр! Я стою в очередях! Кто вас кормит? За кого я глотку деру? Я в жертву кладусь! Я тебя прокляну! Буду лежать в могиле и проклинать!
– Мама! Побойся Бога! Ну что ты её всё время проклинаешь? Она же твоя внучка!
Боялась ли она Бога? Отношения с ним у неё были приватные. Хотя в синагогу похаживала. Но моего деда по отцу презирала, поскольку он, не отрываясь от молитвы, жил в «разрухе». А она только и делала, что с «разрухой» боролась… Как говаривала одна еврейская старушка – я женщина нерегулёзная… Ба тоже не была «регулёзной».
Про всех из рода отца она с презрением говорила – они всё читают книжечки. Слово «книжечки» говорилось по слогам, чтобы было понятнее… Сейчас я думаю, что её кипучей натуре было скучно тратить на чтение свою жизнь, которая была богаче событиями, чем эти трудные буквы… Однажды она прислала мне в пионерский лагерь открытку. Я с огромным трудом разобрала кривые каракули. Она скучала по мне. А я проплакала всю ночь от своей невыносимо жестокой любви…
Забыла сказать про её глаза… Я не видела глаз более глубоко посаженных и более горячих. Не горячих – горящих из тёмных провалов скул… И опять эта чернота, чернота ночи…
– У вас муж не негр? – это у меня спросили при рождении сына и ещё раз при рождении дочери…
– Нет! Просто у меня бабушка была Изергиль… Иначе почему у абсолютно белокожих родителей изжелта-смуглые дети? В глубине души я убеждена – моя Ба происходила из сефардов. Я вижу её в мантилье и ругающейся на таинственном языке ладино. Ей бы пошло… Такая сильная кровь. Хотя я сама (по мнению Ба) всё взяла от семейства моего отца, нелюбимого ею… Монтекки и Капулетти… Её Капулетти все были красавцы, а Монтекки несли на себе печать вырождения.
Помню, отец повёл меня, лет пяти, на встречу дедушки Монтекки из эвакуации. Ба сказала с отвращением: «У него же бельмо на глазу…» Мы стояли на каких-то железнодорожных путях, и дед шёл к нам навстречу. Я закрыла лицо руками и ни за какие коврижки не хотела взглянуть на родного дедушку… Бельмо!!!! Впрочем, он тоже не горел, у него было так много горя, что я его не интересовала. К тому же я полностью принадлежала Капулетти…
У Ба было только одно уязвимое место, из-за которого она страдала, как от тщательно скрываемого физического недостатка. Своё бельмо на глазу… Она не получала пенсии. Не было стажа. У неё были погромы, были махновцы, зелёные, был НЭП, была эвакуация, а стажа не было.
– А что ей, – говорила она про какую-нибудь ненужную подружку, – получает пенсию, живёт, как в сИнатории, питается одними шоколадами… – И со вздохом в адрес внешних сил, лишивших её этих благ: – ИХ не учить, как хлеб родить.
Эти неведомые силы, всегда у неё безличные – ОНИ… ОНИ, также, по мнению Ба, были повинны в том, что «каждый год у НИХ умирал ПРОДУКТ». Как было не вспомнить это пророчество через много лет, когда ПРОДУКТ у них умер окончательно…
У нас стоял допотопный расстроенный Циммерман. Ба, всегда считавшая, что я, хоть и холера, но всё же в какой-то степени её продолжение, должна удивить мир. Нашла учительницу, старую девицу. Но! Недолго музыка играла. Сумасшедшая учительница хоть и хвалила меня, но больно била по пальцам и орала не хуже Ба. Я взбунтовалась! Для Ба это был удар. Она уже видела своё имя в ореоле славы наставницы… И к тому же эту сумасшедшую учительницу она сватала за какого-то завалящего родственника.
Сватала она часто, иногда удачно.
– И кто дал Рахильке такого прекрасного мужа? Она могла когда-нибудь о таком мечтать? Сидела бы в девках до конца жизни…
И это было правдой! Рахилька, племянница Ба, была из так называемых Пининых детей. Ба была девятым или десятым ребёнком в своей семье.
– А кто их считал? – говорила она тоном расточительного бухгалтера…
Брат Пиня, хоть и был сосчитанным, но, очевидно, не очень удачным, и умер, как водится, от чахотки. Ба тоже, кстати, болела туберкулёзом после рождения мамы. Но легендарный доктор Певзнер спас её, отправив в сказочную Сосновку-Дохновку, где она, уже харкающая кровью, и поправилась.
Так вот, Пинины дети. Детей у несчастного Пини было много, и все женского пола. И мало того – одна страшней другой.
– Пинины дети! Сопливые и кривоногие!
Но сопливые выросли, добрались на своих кривых ногах до Москвы и явились к Ба, у которой все и жили на первых порах. И все как одна, благодаря необычайному трудолюбию и невиданной шустрости, добились советского процветания, то есть жили, как в сИнатории, и питались одними шоколадами. Последнее обстоятельство сильно задевало Ба, потому что она считала себя и своих красивых детей более достойными такой шоколадной жизни, а вот поди ж ты…
– Пинины дети! Кто на них смотрел? Лежали на печке и не выговаривали ни одной буквы. Кто-то мог подумать, что их теперь рукой не достать!
– Тётя! Мне надо в Москву! В техникум, я знаю куда? Тётя спит в чулане, – живи, ничего не жалко… Тётя! И что тётя? Я вижу благодарность? Вот я вижу благодарность. И Ба показывала дулю…
И всё же у нас с Ба были моменты полного взаимопонимания, недолгие, как медовый месяц у новобрачных. Промышляя в нашей единственной комнате, в смысле, как бы чего изобрести из скудных предлагаемых предметов и обстоятельств, я открыла для себя патефон. Одна старая пластинка явила мне еврейского певца Наппельбаума, который пел, естественно, на идише. Идиша я не понимала, хотя он и звучал иногда дома в нечётком исполнении Ба.
– Ба! Что он поёт?
– Поёт? Ну поёт! Я знаю?! Он поёт!
Но мне Наппельбаум понравился. Восемь лет – возраст, когда всё запоминается без труда. И я играючи выучила песню, называлась она скромно – «Песня мясника». Я любила копировать окружающих, и мне ничего не стоило сделать это с мясником. Не понимая ни единого слова, я пела и изображала этого неведомого мясника и, видимо, довольно удачно. Бы была в восторге! А она кое-что понимала в этом… Меня демонстрировали гостям. Гости восторженно переглядывались с выражением – кровь не обманешь! А я хотела обмануть только Ба…
Прошло столько лет, а я и сейчас ещё помню почти все слова песни такими, какими услышала их своим непосвящённым ухом: «Фришен! Цапулдыке, цапулдыке, реннер герибн. Кошер мир а за ёр… Ур нах шефеле, ист мир геблибен, фисалах… а кнор, а пор…» Мясник предлагает свой товар – язычки, потроха… Дальше шёл вздох многострадального еврейского народа: «Ой-ёй!!! Фисалах, а фисалах…» Особенно хорошо получался у меня «Ой-ёй…» Было у кого поучиться, ведь моя Ба была настоящая артистка…
Была ли эта удача с песней и вправду голосом крови? Кто знает! Может, и так. Но она очень сблизила нас с Ба, мы даже спели с ней «Ой не свиты мисяченько» на два голоса, у неё был отличный слух, и она обняла меня и хрипло прошелестела (один раз в жизни): «Кецале моё…» А может, мне это только послышалось?
Когда, по стратегическим соображениям, невозможно было чётко обозначить своё особое мнение о предмете, она издавала один короткий звук – «А»! В этом «А» было столько оттенков, что невозможно передать словами… Ирония, презрение, высокомерие, горечь… Горечь больше всего. Вся горечь доставшегося ей мира… Иногда, если это «А» было адресовано мне, я тоже акала в ответ, передразнивая её. Но моё наглое маленькое «а» и в подмётки не годилось её большому, всеобъемлющему «А»!
– Мама! Что ты будешь кушать?
– А! – говорила Ба… И дураку было ясно, что кефир плохой. Творог кислый. А вот шоколад, который в мирное время стоил в Екатеринославе пять копеек за фунт в обрезках, это таки был настоящий шоколад…
Хоть Ба и не читала Ганса Фалладу, как не читала и других достойных авторов, она сама дошла до простой мысли – каждый умирает в одиночку… Конечно, её трактовка была оригинальней, она звучала так: горе тому, что земля на ему…
Она умерла в 94 года, не уступив этому миру и дюйма своего убийственного «А»…
ПАСТОР
Эту историю рассказал нам Лев Абрамович Тайгер, симпатичнейший старик. Внешне – копия артиста Ростислава Плятта. Тот же высокий рост, долговязый, худой, узколицый, мясистый крупный нос и простодушно-лукавый взгляд. Кстати, Тайгер Плятта очень любил, много чего о нём знал от знакомых театралов и часто говорил, что они с Пляттом даже биографиями похожи. Почти ровесники. Оба поздно и неудачно женились, без любви, не решившись смолоду соединиться с любимой женщиной. Оба смешливы и даже проказливы. Только Тайгер был еврей, а Плятт евреем не был, а это, согласитесь, разница существенная. У Тайгера жена умерла, но был сын, правда, никудышный, тянувший из отца жилы. А у Плятта даже и такого не было. Но, с другой стороны, Плятт народный артист, а Тайгер всего лишь никому не известный преподаватель философии в незаглавном вузе. С философией в те годы была напряжёнка. Как говаривал один неплохой поэт:
«Нас приучили думать по ниточке,
Это считалось мировоззрением…»
Вот так, по ниточке, Тайгер и обучал своих студентов. Хотя сам он искал и, случалось, находил, в истмате и диамате некое рациональное зерно. Он, конечно, понимал, что эти «находки» ничего не значили для реальной жизни. Коллег на кафедре «зерно» вообще не интересовало, но, уважая тайгеровскую компетентность, его не выгоняли на пенсию...
Это всё присказка, а сказка вот какая...
В середине августа 1973 года в маленькой квартирке преподавателя философии Льва Абрамовича Тайгера сошлись три закадычных друга, три бобыля: сам Лев Абрамыч, Моисей Евсеевич Коган, бывший редактор малоизвестной газеты, и Марат Иванович Кегелес, драматург-неудачник, сын репрессированного рабочего и местечковой революционерки. Все трое дружили ещё с довоенного Арбатского детства... И все трое прошли войну.
Друзья обычно собирались у Тайгера, потому что только у него одного имелась отдельная квартирка, именуемая гостинкой. Она была так мала, что ехидный Коган, придя на новоселье, воскликнул: «Как! Это уже комната?! А я думал, это всё ещё приличная прихожая».
Коган и Кегелес были заядлыми шахматистами, и в этот прекрасный августовский вечер тотчас уселись за доску… А Тайгер шелестел газетой...
– Лёва! Что там пишут о гнезде империализма-сионизма? – спросил Моисей Евсеевич, не отрываясь от доски.
– Сегодня, как ни странно, о гнезде почти ничего, зато пишут, что в новом парке города Люберцы построили интересный аттракцион... Читаю: «Подходи – поборемся» – такими словами приглашает посетителей «Русский силач» – высоченная кукла с выразительным лицом в русском стиле.
– Это интересно, но моё стильное лицо, Лёва, привлекло бы больше посетителей. Как ты думаешь?
– А вот ещё, послушайте! «Писатель Владимир Максимов исключён из членов Союза писателей и помещён на принудительное лечение…» Вы поняли?
– Послушайте! – обратился к шахматистам Лев Абрамович, перейдя вдруг на говорок бабелевского героя. – Шо вы мне скажете за местечко по имени Барабаново?
– Барабаново? – отозвался Коган. – Это страшная помойка Южного направления. А что там такое случилось? Там состоится очередная встреча Никсона с Голдой Меир?
– Нет, миролюбиво сказал Лев Абрамович, – на этот раз мне дали туда путёвку в дом отдыха, и всего за семь рублей и двадцать копеек, такое великое счастье.
– За семь двадцать туда ещё можно, за семь сорок уже нельзя, – съязвил Коган.
– А как же «Мгновения»? – очнулся Марат Иванович, не выходя из положения белых на доске типа «зевок»… Сегодня какая серия? Не прозевайте, пожалуйста, друзья мои! Лёва! Сегодня твой Плятт, по-видимому, будет разыгрывать свою партию с этим подонком, как его?! С Дуровым!
Надо сказать, что в этот вечер августа, как и в предыдущие вечера, в определённый час улицы Москвы совершенно пустели, потому что впервые показывали новенький советский долгожданный вестерн «Семнадцать мгновений весны». И наша троица, как и все простые советские люди, впивалась в экран, чтобы раскрыть страшные тайны третьего Рейха…
– Послушай, Моисей, – сказал Марат Иванович, – ты же всех наверху знаешь, этот Семёнов, он наш человек?
– А ты как думал? – Коган аж задохнулся. – Он такой же Семёнов, как ты Иванович! Ляндрес его фамилия! Я его видел как-то у Слуцких! Что я могу сказать: жирный, хитрый еврей... КГБ так и пёрло из него. «Мгновения»? Понимаешь, мы же не избалованы такими байками. И к тому же в главной роли этот красавец-тракторист... Погодите! Ваш Ляндрес ещё выбьется в большие люди, если родословная не подгадит. После таких «мгновений» его на руках носить будут! – Коган так разволновался, что аж потемнел своим аскетичным желчно-шафрановым лицом, будто неведомый жирный Ляндрес только что перешёл ему дорогу...
– Ну, не скажи, Моисей! – вступился Лев Абрамыч. – Я его читал! Ты, как всегда, зол и несправедлив, пишет он неплохо. А что до Лубянки, то назови мне любого большого, знающего и при этом совсем чистенького, а? То-то, не назовёшь! Лубянка в России – это судьба. Так уж лучше пусть этого милого Штирлица вместо Христа народу предъявят... Ладно, мужики, кончайте свой матч мира, давайте посмотрим, наконец, следующее мгновение... «Мгновенья, мгновенья, мгновенья...» Я жажду увидеть своего единоутробного умного пастора, включаю, пора! – скомандовал Лев Абрамыч.
– Давай-давай! – с удовольствием поддержал Марат, предвидя неприятный манёвр «засады» со стороны чёрных...
– Послушай, Лёва! А тебе небось говорят, что ты на Плятта здорово похож, нет?
– Да вся кафедра уши прожужжала, – засмеялся довольный Лев, и все затихли перед экраном.
В день заезда в Барабаново Лев Абрамович по обыкновению замешкался, собирая нехитрый чемоданишко, не посмотрел расписания электричек и прибыл в дом отдыха уже в сумерки, после ужина. Хоть собирался философ в спешке, но всё же принарядился – тёмная водолазка, брюки парадные и полоска белого воротничка над высоким воротом – на отдых же едет...
Дорога к дому отдыха вилась по многочисленным овражкам, и Лев Абрамыч порядком устал, пока увидел страшноватое двухэтажное здание в стиле «дом Лариных» из оперы «Евгений Онегин», в котором ему и предстояло прожить две недели из своего длинного преподавательского отпуска. Он устал и проголодался. Зная порядки, но надеясь на своё мужское обаяние, философ отметился в холле как вновь прибывший и прямиком двинулся в столовую. Там, как и ожидалось, был «кончен бал – погасли свечи». Только какая-то толстая неуклюжая фигура в засаленном фартуке погромыхивала в полутьме посудой.
Лев Абрамович подошёл к фигуре и, окрестив её мысленно кухаркой, спросил своим несколько актёрским, лекторским голосом: «Уважаемая, а нельзя ли мне чего-нибудь перекусить?»
– Шляются нивесть где цельный день, а теперь, значит, перекусить им давай! – прорычала кухарка, но в тоне её бывалый философ уловил светлый луч надежды.
– Садись! – сурово приказала кухарка и ушла за кухонный барьер. Через минуту она уже несла на тарелке кусок хлеба и что-то неприятно пахнущее и едва тёплое.
Лев Абрамович, не чинясь, поблагодарил и, как нетерпеливый Буратино, вонзил голодные зубы в принесённые дары. Кухарка часовым стояла рядом, стерегла. Вдруг она приблизила к лицу Льва Абрамовича своё мятое, толстое лицо и очень интимно спросила: «А Вы, случаем, не пастор будете?»
– Вот! – подумал Лев Абрамыч! Звёздный час! Как правильно я надел водолазку, какой молодец! Триумф! И трубным носовым голосом любимого артиста, с его, чисто пляттовскими модуляциями, уклончиво прогудел: «Ну-у, пастор...»
Кухарка резким движением смела со стола тарелку непонятно с чем и сказала с неожиданной страстной торопливостью: Не кушайте это, я сейчас!
Через мгновение перед Львом Абрамовичем стояла другая тарелка с огромным куском жареного мяса и бокал с персиковым компотом.
После сей замечательной сцены новоявленный пастор прошёл в палату, посмеиваясь, потирая руки и представляя, как расскажет обо всём этом в лицах в кругу друзей.
– А что? – философствовал Лев Абрамович. – Я, как первый Пастор, вошёл в овчарню прямо в ворота, прямо в столовую...
Палата, не меньше, чем на шесть коек, была пуста, народ в холле второго этажа смотрел «Мгновения». Лев Абрамыч решил пойти на первый и позвонить в Москву Моисею, поделиться впечатлениями. Весело насвистывая, он спустился по тёмной лестнице и, радуясь безлюдью, быстрыми шагами прошёл к телефонной будочке. И вдруг услышал голоса...
За конторкой, у входа, освещаемая сиротским светом настольной лампы стояла предположительно сестра-хозяйка, она принимала его по приезде. С ней была та самая толстуха-кухарка...
– И что? – заговорщицки спрашивала сестра-хозяйка. – Как он сказал-то?
– Да так и сказал, – так же полузадушенно вторила кухарка. – Я его спрашиваю: «Вы, – грю, – не пастор случайно будете?» – А он: «А кто ж, – грит, – я пастор и есть!» Я ему, дура, ещё антрекот цельный притащила и компот персиковый открыла...
– Ну дают! – запела-затянула сестра-хозяйка знакомый до боли мотив квартирной хулиганки... – Ну дают, сионисты хреновы! Ты смотри, я ж с паспорта списала... Какой пастор??? И она стала читать, останавливаясь и поднимая палец после каждого слова! – Вот! Лев! Абрамович! Тайгер! Ну жидовня! Ну жидовня!!! Они уже и в пасторы пролезли, твою мать! Скажи, а! Дождалися! Мало им ИзраИля своего проклятого! Они уже здесь, в Барабанове! Я те покажу пастора! Компоты она ему пооткрывала!
Лев Абрамович мигом, пушинкой вознёсся на второй этаж... Народ там ещё не отлепился от телевизора. Звук был включён на полную катушку, и диалог пастора Шлага со штурмбаннфюрером Штирлицем бил по тайгеровской голове дубинкой высочайших душевных помыслов героев.
Тайгер запихнул в чемодан выложенную было пижаму и тапки... «Кажется, входную дверь в холле уже закрыли», – подумал он, а я, как шпион в засаде, я, как Штирлиц... Потом он взял чемодан, тихо спустился на первый этаж и, решительно перешагнув своими длинными журавлиными ногами подоконник открытого настежь окна, быстро зашагал по дороге к станции...
Ему показалось, что вдруг сильно похолодало, его знобило. Мысли наскакивали одна на другую, в такт перебивчивому шагу... «Пролезли! Пролезли в четыре года войны, укравшей, нет, сожравшей, молодость... Пролез, именно пролез, на эту кафедру несуществующей философии, зачем? Чем я там занимаюсь? Я пастор? Не смешите! Я бездарный пастырь, чему я могу научить свою паству? А выгонят, – что делать на эту пенсию? А сын? А эта атмосфера? Закрыться в своей гостинке и медленно гнить? Этот всезнайка Ляндрес! Он кто, в конце концов? А это прекрасное кино! Соблазн простых забытых истин! Платон! «Тирания – наихудший вид государственного устройства, где царят беззаконие, уничтожение более или менее выдающихся людей – потенциальных противников, подозрения в вольных мыслях и многочисленные казни под надуманным предлогом предательства». Зачем какой-то Штирлиц, когда уже был Платон? Я выучил это ещё на студенческой скамье... О чём они там говорили с пастором? Вспомнил! Вот!
– Тюрьма воспитывает заблудших... (это Штирлиц).
– А это вы решаете, кто ошибается, а кто нет? Вы всё про всех знаете? (это пастор).
– Мы знаем, чего хочет народ.
– Значит, во имя народа вы уничтожаете людей?
Но вот, главное: «Вы словно оборотень! Так страшно вам верить! У вас столько лиц!»
Про кого, кому, собственно, они всё это сегодня говорили? Кухарке из Барабанова?
Очень, очень много лиц, и в «разном стиле!» А мы уши развесили... И каков же результат? Результат, как бывает у Моисея с Маратом на шахматной доске: капкан! Направо пойдёшь... Налево пойдёшь... А прямо пойдёшь...
Стоял август 1973 года, благословенный, мирный, застойный август, всё замерло вокруг, истомившись в расслабляющем дурмане недолгого убаюкивающего тепла... Разве что иногда неприятный восточный ветерок досаждал сонному покою державной Москвы и её окрестностей. А, в общем-то, природе на всё это было абсолютно наплевать...
СОВСЕМ ДРУГАЯ СТРАНА
Отправляясь в 1996 году в далёкую Америку, я получила задание от своей 84-летней тёти посетить её подружку Дору, которой уже за девяносто, живущую в Нью-Йорке на знаменитом Брайтоне. Про Брайтон мы кое-что знали из телевизора. Там, в телевизоре, на берегу океана сидели наши старые одесситы и под звуки старого шансона «Ах Одесса, жемчужина у моря», в дальнейшем звучавшего уже как «Милый Брайтон, жемчужина у моря», играли в домино и тосковали по покинутому раю.
О Доре отдельно. Вообще-то, она была Дора Львовна плюс Марк Исакович. Два старых коммуниста... Во время войны потеряли свои семьи, каждый свою. Потеряли мужа, жену и четверых детей на двоих. Оба войну прошли и соединились где-то в конце сороковых, успев родить ещё двух мальчиков-погодков, Юру и Дэзика. Дача моей тёти Сони и Дорина дача соседствовали и соперничали. Это был чистый Гоголь, с его смушками, бекешами, ружьями.
Тётка считала Дору недалёкой умом и вечно подтрунивала над ней. «Дора! – ёрничала, бывало, тётка, стоя у калитки. – Дора! Куда это вы идёте такая нарядная?» (при этом она делала мне тайные знаки, чтобы я оценила юмор).
Дора, важная и торжественная, в бусах и в белых носочках по моде времён своей довоенной молодости, не подозревая нехорошего: «Куда я иду? Таки в город, сегодня я как раз имею партсобрание».
Дора слегка заикалась от природы, а Соню побаивалась за острый язык. Надо бы ещё учесть, что Дора, конечно же, располагала родным одесским суржиком, а тётка была как бы великодержавница и в прошлом москвичка, подражающая суржику насмешливо и бездарно. Дора была плоть от плоти этой земли и моря. В нескончаемом спектакле под названием «Жизнь» она играла саму себя, а тётка изображала выдуманную героиню краткого исторического момента... Слышу как...
– Дора! – кричит тётка вдогонку глуховатой Доре, – «Шестёрка» ходит редко и только до Мартыновского, вы опоздаете, идите, идите уже скорей!
Дальше обычно следовала ремарка типа: «Ну как же мы сможем построить коммунизм без нашей дорогой Доры!» Читай – умная Соня сидит на огороде, а глупышка Дора идёт решать дела высшей государственной важности...
Дачки стояли на самом берегу моря, в Лузановке, крошечные домики на шести сотках, подаренных добрым Хрущёвым военным пенсионерам. Иногда меня засылали в качестве шпиона на Дорину дачу с какой-нибудь пустяковой просьбой. Например, попросить срочно большой таз для варенья, а на самом деле – выяснить, сколько готовых трёхлитровых баллонов с консервированными помидорами уже стоит у Доры на кухне. Добровольным Дориным признаниям тётка не верила и никак не могла уступить простушке Доре ни пяди жизненного успеха...
Как сейчас, вижу я Дориного восьмилетнего Дэзика, рыженького, конопатого, слегка сопливого крепыша, обречённо бредущего с нотной папкой от частной учительницы музыки из посёлка Котовского. Старые родители хотели успеть вырастить культурных советских людей.
А вот уже год восьмидесятый... Богатый стол в Дорином саду, у Доры юбилей. Но вместо юбилярши во главе стола стоит телевизор. Закрытие Олимпиады, какая может быть юбилярша, сами подумайте. Все плачут – только что, прямо у всех на глазах, навсегда улетел наш Ласковый Миша!
Следующая картинка – свадьба Дэзика и красотки Леры с Большого Фонтана, опять же в саду на Дорином участке. Длинные столы, ломящиеся от даров благословенной земли и Чёрного моря. Мы с тёткой отстояли ночную вахту, помогая рубить синенькие, жарить анчоусы и много чего ещё… Праздновали целый день дотемна. Молодые были влюблены и прекрасны, море шумело совсем рядом, и морем пахло всё вокруг. Казалось, так пахнет всеобщее бесконечное счастье на земле.
Следующий приезд был чёрным, он пах великим горем. Горе охватило всю территорию Лузановки, включая посёлок Котовского. «Где стол был яств, там гроб стоит».
Был и стол, и яства, и страшный поминальный стакан, накрытый горбушкой чёрного хлеба. Дэзик умер на даче в 27 лет от скоротечного рака, оставив молоденькую Леру и пятилетнего сына. Дэзика так все любили, так все жалели, что в минуты его непосильных страданий и безумных криков вся дачная округа и весь посёлок Котовского отключали любой позитив в виде музыки и других источников и затихали в слезах.
И только море всё так же шумело, морю всё было нипочём…
Потом наступила перестройка, и мы сидели в Москве на приколе. Тётка тоже уже жила в Москве. Старый Марк Исакович умер, а Дора со всей мишпухой уехала в Америку. Уехали все: Дорин сын Юра с семьёй, Дорина вдовая сестра красавица Фира, похожая на Милицу Корьюс из «Большого вальса», Фирины дети и внуки, уехал Дорин брат Яша, картавивший на все 33 буквы русского алфавита, Яшины дети и внуки, не избежавшие этого большого семейного недостатка, уехали Дорины соседи, богатые Эйдельманы и бедные наглые Кузнецовы – соседи их соседей. Лера с Большого Фонтана с маленьким сыном тоже уехала с ними. А и Б сидели на трубе… Вопрос… Кто же тогда остался в Одессе? Ума не приложу – откуда там вообще могло остаться какое-то население? И ещё меня очень интересует, ходит ли до сих пор трамвай номер шесть от Пересыпи до Лузановки? Но кто же мне теперь скажет? Другая страна...
И вот 1996 год, и я в Нью-Йорке. С наказом – если ты меня уважаешь, если я у тебя заслужила, мало что ли я для тебя сделала, если у тебя, в конце концов, есть совесть, ты должна посетить Дору. Дора, я слышала, совсем ослепла… Я с ума схожу, и сколько мне осталось, я не сплю, я всё думаю, и думаю, и думаю, как там Дора? Вот адрес…
Легко сказать… Я английского не знаю, я города не знаю, я живу у подруги, которая пашет с утра до ночи, она сама там понаехавшая. Просто она любит меня, за что – сама не знаю… Что я такого сделала?
Но это был 96 год, год нашего с Америкой медового месяца. Ах! Как нас любили в том 96 году, как мне улыбался весь Нью-Йорк, лишь только я произносила эти непривычные волшебные английские слова: эскьюз ми. Ай донт спик инглиш. Ай эм рашен...
Сначала, правда, было: «Рашен? Но! Шпаниш?! О! Рашен!»
– Какой шпаниш? Рашен-рашен! Рашен я! Не сомневайтесь! И вот, в таком новобрачном возбуждённом состоянии, я поехала на Брайтон. Одна, сама. Не помню начала пути, помню только себя бегущей к какому-то автобусу и кричащей что-то как бы по-английски, из разговорника. А из автобуса высовываются люди, тоже кричащие мне на чистом одесском, чтобы я не кричала, потому что «женщина, без вас никто никуда не уедет. Бегите уже давайте, скорее…»
Потом, помню, иду по этому Брайтону, запутавшемуся в непривычных для меня безумных транспортных коммуникациях, и читаю громко адрес, опять же на чистом английском, и особенно мне нравится слово ЭЛЭВЭН! Это номер Дориного дома. Мне так нравится это лёгкое и сладкое слово, что я с удовольствием его предъявляю каждому встречному. Элэвэн! Подскажите, эскьюз ми, где этот самый ЭЛЭВЭН!
– Женщина! – раздражённо говорит мне разряженная в пух и прах прохожая толстуха с родным одесским лицом. – Умоляю, говорите вы уже по-русски! И ведёт меня к этому самому элэвэну, прямо к двери.
И, о чудо! За этой дверью Дора! Постаревшая, но вполне узнаваемая. Всё то же лёгкое заикание, всё те же бело-рыжие кудряшки вокруг доброго щекастого лица. Правда, без партсобрания, без бус и белых носочков. Вот только глазки... слепенькие, больные, погасшие, очевидно, вместе с мечтой о коммунизме...
Прибегает сестра, красавица Фира, блондинка, почти Милица Корьюс, 75 лет, а никто не скажет. Через пять минут я узнаю великую тайну: у Фиры таки есть бой-френд. «Это прекрасно!» – говорю я восторженно, а Фира застенчиво смеётся и плачет одновременно, будто перезрелая невеста перед предстоящим долгожданным венчанием. У Фиры я буду ночевать, она тоже тут недалеко, на Брайтоне. Меня тискают, меня целуют, меня засыпают расспросами и воспоминаниями.
– Ах! Как я скучаю по Соне! – кричит Дора! Она была такая умница! Такая образованная! Такая добрая! Как хорошо, как дружно мы жили на даче, ты же помнишь!
Да, помню я, конечно, помню!
Фира садится писать письмо, тогда ведь, с ума сойти, ещё письма писали. А я смотрю альбомы с фотографиями, где полно старых и совсем новеньких Дориных родственников и потомков.
– А это кто? – спрашиваю я. – Такое знакомое лицо.
– Ты не узнаёшь?! Это же Максим, сын Дэзика, это его свадьба!
Сын Дэзика! И он женится! Сколько же лет прошло, бог ты мой! Можно с ума сойти! Счастья тебе, Максим, сынок рыженького сопливого Дэзика!
Старая Лузановка, бедная дачка об одну комнату и стакан с горбушкой чёрного хлеба на столе...
Неужели это колесо, называемое жизнью, катится так быстро!
На следующее утро Фира провожает меня. Мы идём вдоль берега океана. Пляж. Старики сидят на лежаках, ну точно, как в телевизоре. Они играют в домино.
– Фира! – кричат старики, приветствуя мою Милицу Корьюс, 75-летнюю блондинку, красотку с бой-френдом. – Фира! Куда это вы так рано?
– Я провожаю нашу дорогую гостью! Она улетает домой, в Москву.
– Улетает? – изумляются старики. – Зачем же тогда она прилетала?! Мы же смотрим телевизор. Разве сегодня в Москве не страшно жить?
– Страшно, – говорю я. – Но я там живу...
Мы идём на автобусную станцию, по песку, вдоль необъятного моря-океана. Я принюхиваюсь к морю, пытаясь уловить в нём что-то родное, незабываемое, давнее. Но это море мне никак не пахнет, как сказали бы в Одессе. Не пахнет счастьем.
P.S. Господа! Это всё кино виновато! Это фильм, который я смотрела когда-то в открытом уличном кинотеатрике в посёлке Котовского...
Жаркий июльский вечер. Одуряющий запах цветов и моря. Цикады бьются в истерике. Мне кажется, что я заболеваю, плечи и спина пылают жаром утреннего солнечного ожога. Самоубийцы комары пиратствуют, пользуясь моментом. Я смотрю фильм, который называется «Моя бедная любимая мать». Фильм сопровождается музыкой, и от этой музыки разрывается моё сердце. Аргентинское танго.
Под звуки этого самого танго я частенько включаю свой собственный проектор, прокручиваю редкие старые кадры. Знакомые лица вновь возникают передо мной на экране... Совсем другие лица. Совсем другая страна...
Назад >>