«Диалог»  
РОССИЙСКО-ИЗРАИЛЬСКИЙ АЛЬМАНАХ ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ
 

 Главная > "ДИАЛОГ-30" (Том 1) > Ян БРУШТЕЙН

 

Ян БРУШТЕЙН (Россия)

 

Ян Бруштейн родился в Ленинграде в 1947 году. Без малого полвека живёт в Иванове.
Работал в газетах, на телевидении – был президентом негосударственного медиа-холдинга, преподавал в вузе историю и теорию искусств. Кандидат искусствоведения.
В 70-х активно печатался, в том числе в «Юности» и «Знамени», пока его поэма, опубликованная в журнале «Волга», не была разгромлена в газете «Правда» за «формальные изыски». За этим последовала резкая критика первой книги в местной писательской организации. В итоге замолчал на четверть века.
Снова начал сочинять стихи и прозу в 2008 году. В результате вышли в свет семь поэтических книг и более шестидесяти публикаций стихов и прозы.
Член Союза российских писателей.
Лауреат конкурсов им. Н.Гумилёва и Н.Некрасова, премии «Поэт года – 2013" и других литературных премий и конкурсов.

* * *

«ДИАЛОГ», Россия-Израиль. Уверен, это лучшее русскоязычное издание альманаха еврейской культуры. Прекрасный вкус, отличный выбор авторов, живущих как в Израиле, так и в России, Германии, США и других странах. И это не меняется все годы существования альманаха. От всей души желаю юбиляру долгих лет яркой и успешной жизни!

 

АБРАМ И ЛИЗА

     Дед Абрам был тихий, негромко-веселый, любил незло так подшутить над близкими, за что регулярно получал тычка от крупной и дородной нашей бабушки.
Абраша родился в белорусском Жлобине, в нищей еврейской семье с несчётным количеством чумазых и голодных детишек. Прокормить их всех было трудно, и мелкого шестилетнего огольца отдали учеником в другой город, Лубны, что под Полтавой, к знакомому сапожнику-поляку, Анжею Пятницкому. Гонял он еврейчика вовсю, поколачивал озорника, но кормил хорошо, учил ремеслу заготовщика (это элита сапожного цеха, мастера работы с кожей, они выстрачивали верхи обуви), и разрешил три года ходить в хедер – еврейскую школу. И даже записал ученика на свою фамилию,  прежнюю пацанёнок быстро позабыл.
    В общем, вырос Абрамчик в отменного мастера, хотя росточка был небольшого, как говорят – полтора метра с кепкой. И стали его уважительно называть Абрам Моисеевич.
Там, в Полтаве, молодой сапожник и встретил свою Лизу –   большую, ширококостную и весёлую. Такие как раз и нравятся мелким мужчинкам.
Поженились, родили дочку Мусю. Так и прожили бы весь свой недолгий век в Лубнах, но дед, даром что был малограмотным, чуйку имел крепкую, и в самый канун войны подхватился и увёз своих в Ленинград, тем более, что его давно звали туда на обувную фабрику «Скороход» модельщиком. А вся бабушкина многочисленная лубенская родня, вместе с другими евреями, сгинула в сорок первом, во рву на окраине городка...
Бабуля умудрялась слыть едкой, громкой и нежной одновременно. С круглым татаристым лицом.  По ее непроверенной версии, она и была татаркой, взятой во младенчестве шестнадцатым ребенком в еврейскую религиозную семью. После смерти родителей-дворников соседи не бросили, выкормили и воспитали.
    Она единственная из нас знала иврит, читала Тору и молилась. А с дедом на идиш все больше ругалась, чтобы мы с братом не поняли. Как я любил её имя – Лиииза, бабуличка Лизулечка, Лизацветик…  И она меня, первого внука, обожала. Всё шутила: «За что мы не любим наших детей? Наши дети – это наши враги. За что мы любим внуков? Наши внуки – враги наших врагов!»
    Но когда, настигнутая блокадой, совсем еще не старой умерла моя мама (я только вернулся из армии, застал её последние дни), мы все поняли, как бабушка любила единственную дочку. Похожая на облако, Лизуля наша как-то сдулась, поникла, и всё повторяла: «Не дай вам Б-г пережить своих детей…»
    Потом мы переезжали из города в город, и старики влеклись за нами, как нитка за иголкой. Родных, кроме нас, у них не было – все погибли…
И везде дедушка, прекрасный обувщик-заготовщик, как-то быстро находил «неофициальную» работу. Видимо, подпольные цеховики были уже в любом городе СССР! Ставил свой ножной, еще дореволюционный, «Зингер» в кладовке, на толстую резину, чтобы соседи не услышали и не донесли «куда следует», да и шил, шил, всё больше по ночам.
Дед был кормилец - пока папа учился в консерватории, а мама болела после блокады и не могла работать.
    Дедушку всегда кормили первым. Он работал по 14 часов, до обморока и крови из носа. И никак нельзя было его отговорить от этого.
Безумно, до сонного предутреннего плача, боялся фининспектора и «обехеесес». Но как-то проскочил, ни разу по-серьезному  не попался. Видимо, спасало и то, что дважды фронтовик, все это знали, и пионеры приходили поздравлять с праздниками, и на стене висела подаренная Котовским шашка, к которой дед даже прикасаться боялся. И мне, малому, всполошено кричал: «Яничка, деточка, не трогай, обрежешься!» Потом с облегчением в музей отдал. Там была смешная табличка: «Шашка бойца бригады Котовского Абрама Пятницкого». А деда бывший разбойник, потом знаменитый красный командир, восхитившийся новой обувкой,  просто-напросто мобилизовал сапожником!
Ленинградскую блокаду трудно, но пережили. Спасли имевшиеся у запасливого сапожника два ящика столярного и рыбьего клея. В обкомовской столовой у знакомой поварихи выменивали на вещи и немудрёное золотишко картофельные очистки, и варили похлёбку, тем и держались. И ещё двум соседским семьям помогали. И всё равно – когда доченьку Мусю всё-таки пришлось отправить по Дороге жизни через Ладогу, она весила всего 34 килограмма...
    После прорыва блокады деда, уже немолодого, семейного, снова призвали, по личному распоряжению будущего маршала артиллерии Николая Воронова, тоже из-за понравившихся сапог. Так и служил при штабе, шил сапоги да ремонтировал.
Оружия наш крошечный дедуля никогда в руках не держал, кроме одного раза. Однажды был прорыв немцев. Штаб, в отсутствии начальства, оказался под угрозой, и мой тихий дедушка взломал оружейку, вооружил писарчуков, похоронную бригаду, поваров и тому подобных тихушников, и повёл обороняться. Их бы, конечно, прихлопнули мгновенно, но подоспели наши танки, и всё устаканилось. Так дед и не повоевал. Я его потом спрашивал, стал бы он стрелять в людей. Он долго и мучительно думал, но потом все-таки сказал: «Они не люди, они фашисты...».
    Позже ему сам Воронов медаль «За отвагу» на грудь повесил.
    …Хоронили дедушку с салютом, с речью офицера из военкомата. Бабушка прожила еще много лет. Однажды пришли навестить – бабуля категорически отказывалась жить с нами в одном доме, «любите меня издали, а то надоем» – а она лежит на полу, на чистом одеяльце, на спине, ручки пухлые сложены, умытая, одетая в нарядное, и не дышит.

 

МОТЛ, СЫН ШАУЛА

     Две семьи моих стариков разительно отличались друг от друга.
Проста и неприхотлива была жизнь маминых родителей: дед сапожничал, а бабушка торговала газировкой возле своего же дома на Пушкарской. Имея за спиной по три класса хедера - еврейской начальной школы, они были природно интеллигентны, тактичны и легко общались с людьми любых уровней и положений.

    Папины родители были, по тем временам, покруче, однако чинами не мерялись и зазнайством совершенно не отличались.
В первую секунду знакомства дед Матвей ошарашивал своей некрасотой. Его невероятный череп выдавал врождённую, видимо, гидроцефалию, но на умственных качествах она нисколько не отражалась. Искромётно остроумный, многогранно образованный, дед на первых же минутах разговора вызывал общий интерес и восхищение.
Я помню его уже очень больным, тяжело и мучительно передвигавшимся, но, вопреки всему, он сыпал шутками, всех развлекал и утешал, а розыгрышам вообще не было пределов.
    В доме часто бывали знаменитости из Мариинки, много пели, смеялись, и дед во всём всегда Судьба его была подстать доставшемуся этому поколению невероятному, счастливому и страшному времени.
Вырос он в тени громадной фигуры моего прадеда, о котором я написал:

    Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пер, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул – сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост – под два, и с бочку – голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он! Стылый Петербург
Ножом каленым прошивая спьяну,
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты – в пух и прах,
И в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о бревна.
И думал, видно, – был бы это лед,
Прорвался бы на волю, безусловно!..

    Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдаленный след
Неистового прадеда Шаула.

    Прадед, судя по рассказам знавших его, был действительно грандиозен. Он уже зрелым человеком приехал в Россию из Дортмунда торговать лесом. Собрал плоты и по Балтике на буксире повёл их в Швецию. Дело было осенью, налетел шторм, плоты разметало так, что ничего и никого нельзя было спасти: буксир сразу отошёл подальше и не совался в это месиво из брёвен. Сумел выплыть только один человек – мой прадед.
Поскольку капитал был потерян, он так и остался в России и до самой смерти проработал бригадиром плотогонов на Онеге и Ладоге – озёрах штормовых, гиблых. Плотовщики считали его заговорённым, поскольку больше он ни одного бревна не потерял. Побаивались его буйного характера, но и уважали за лихость и недюжинную силу.
Погиб прадед в 92 года (был абсолютно здоров, и даже все зубы имел свои) странно и страшно: чужие плотовщики по пьянке решили насильно окрестить могучего старика-еврея. И в свалке то ли столкнули его в воду, то ли сам он бросился под плоты – так этого никто и не узнал...

    «Шаул родил Мотла», когда прадеду перевалило уже крепко за семьдесят. Дитя было точно от него, тут уж никакие инсинуации невозможны: дед вырос уменьшенной копией родителя-гиганта.
До двадцати лет дожил, имея за пазухой всё тот же трехклассный хедер, работал кочегаром. Но после революции и гражданской войны, уже при НЭПе, подался на рабфак, и после него, как отличник, был послан в Лондон, в Высшую коммерческую школу. По пути выучил наизусть разговорник, а за первый год учёбы довёл свой английский до вполне приемлемых пределов.
    Вернулся он уже в другую страну, первые массовые посадки прошли волной и смели в том числе тех, кто его посылал в Англию.
Приткнуться дед сумел в конторе по управлению искусствами, как уж там она ни называлась, в которой настолько проявил себя, что вскоре был назначен заместителем директора знаменитой Мариинки, в то время уже носившей имя убиенного С.М.Кирова. И проработал в этой должности до своей послевоенной тяжелой болезни.
Директора театра менялись, часто это были фигуры декоративные, и реально всем сложным хозяйством рулил именно он, сын буйного плотогона.
Самая тяжкая ноша легла на плечи моего деда Матвея в военные годы. Ему пришлось вывозить театр в эвакуацию в Пермь, организовывать жизнь большого творческого коллектива в очень непростых условиях.
При этом семья – моя бабушка Роза и консерваторка тётя Фрума – оставались в Ленинграде, пережили блокаду с первого до последнего дня. Спасло их, видимо, то, что будущий мой отец – их сын и брат, отказавшись от актёрской брони, воевал здесь же, на границе Ленинграда, и порой, вырываясь на побывку, подкармливал родных из своего скудного солдатского пайка. Не случайно потом всю оставшуюся жизнь он мучился от непроходящей блокадной цинги.
    А дед Матвей тем временем вкалывал как проклятый, тянул на себе огромное театральное хозяйство, участвовал в создании ныне знаменитого Пермского хореографического училища и находил время разыскивать пропадавших по деревням творческих людей.
    Об это мне потом, когда я учился в ГИТИСе, рассказывала Дора Борисовна Белявская – педагог по вокалу, профессор, воспитавшая Татьяну Шмыгу, Тамару Синявскую и ещё множество знаменитых певцов. У неё в первые же дни эвакуации украли продовольственные карточки, и дед сделал всё для совершенно до того не знакомого человека: устроил на работу, добыл жильё и прокормил до конца месяца.
Людям вокруг казалось, что он двужильный. А на самом деле переходил на ногах два инфаркта – и от перенапряжения, и от трёх сообщений, что его сын пропал без вести: когда выходил из окружения, и когда воевал в штрафбате, а потом во фронтовой разведке.
Окончательно деда свалила похоронка, тоже ошибочная, но тяжелый инфаркт-то был настоящим!
...................................................

    В начале пятидесятых каждое лето дед снимал дачу в Сестрорецке или Разливе. И вот там-то я от него попросту не отходил. С моим Мотей было так весело и здорово, он столько знал историй и игр... Но порой я видел, как закусывал дед губу от какой-то невозможной боли, и отворачивался к стене, пока не приходил в себя.
Когда дед умер, мне, пятилетнему, долго не говорили. Мы ведь с ним были такими друзьями!

 

РОДОСЛОВНАЯ

* * *
Мы уже почти неразличимы -
Мальчики поры послевоенной.
Нам всего досталось не по чину,
Не пора ли уходить со сцены?

Всё ещё шагаем понемногу -
Ладим слово к слову, копим страсти.
И свою дорогу, слава Богу,
Почитаем прошлым лишь отчасти.

Но в душе меж двух эпох зависли
Мальчики военного замеса...
Отчего же часто взгляд завистлив
Тех, кого несёт на наше место?

Нахлебались – сами и со всеми,
Жили так, что разрывались вены.
И плевать, что истекает время
Пацанов поры послевоенной.

* * *
В далёком скудном городке,
Где проходила налегке
Белогвардейская пехота,
Где отдыхали от похода
Красноармейские полки,
Где вдаль смотрел из-под руки
Махно с подгнившего балкона,
И где сгущалось время оно,
А слово тихое «погром»
С утра сочилось над двором...

В блокадном сером Ленинграде
Просили Бога – Бога ради
Спасти и как-то прокормить,
А дед не уставал корпеть
Над обезумевшей буржуйкой.
Там варево дышало жутко:
Вздыхал и прел сапожный клей,
Похлёбка, лучшая на свете,
И для семьи, и для друзей,
И, понемногу, – для соседей...

В седых Синявинских болотах
Почти пропавшая пехота
Шла на прорыв, как на парад –
Остатки неподсудной роты.
И кто-то вышел, говорят.
Отец со снайперской винтовкой...
Как выжил он, не знаю толком.
Хрипел потом, во сне крича –

Еврей, похожий на грача.
А Ладога жила упрямо.
Мою едва живую маму
Полуторка везла с трудом,
Уже по кузов подо льдом...

А я иду в привычном ритме,
Собака обновляет след.
Кого теперь благодарить мне
За то, что вижу этот свет?..

* * *
А дедушка скажет «Лехаим»,
А бабушка даст пирожок...
Не время, а мы утекаем,
И медленно таем, дружок.
Случилось что должно на свете -
На мелочь судьбу разменял...
Но папа на велосипеде
Ещё покатает меня,
Ещё я поплачу над мамой -
Ушедшей, седой, молодой...
Ещё постою я, упрямый,
Под нашей печальной звездой...

Скарабей
Когда я вышел из Египта –
Был молодым, весёлым, гибким,
Как абиссинская лоза.
Мы шли тогда по самым гиблым
Местам, и ветер ел глаза.

Потом я возле золотого
Тельца плясал, и гибло слово,
Горел песок, и стыла кровь...
Мне не было ни сна, ни крова,
Ни мяса жертвенных коров.

Я жил как шёл, кормился маном,
За облаком сухим и странным
Топтал пустынную тропу,
И знал, что там, за Иорданом,
Нет места беглому рабу.

Я умираю на границе,
И только молодые птицы
Летят свободно надо мной.
Я знаю: сын меня стыдится,
Уже чужой, уже иной.

Я вижу, плача и слабея,
Как амулет он сдёрнул с шеи –
Египетский подарок мой.
И золотого скарабея
Швырнул недрогнувшей рукой.

Сестрорецкое
В забубенном Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я свое пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б –
Где ядрёным хлебным квасом запивал солёный хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята,  а потом они – меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шёл, как будто на войну.
Чайки громкие летали,  я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил...

Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача,  я плыву, а значит – жив…
Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.

Мой прадед
          «Мой дед был осетин и костолом».
                                           Фима Жиганец

Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пёр, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул – сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост – под два, и с бочку – голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он! Стылый Петербург
Ножом калёным прошивая спьяну,
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты – в пух и прах,
И в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о бревна.
И думал, видно, – был бы это лёд,
Прорвался бы на волю, безусловно!..

Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдаленный след
Неистового прадеда Шаула.

Стихи сыну
Мальчишка с пристани ныряет.
Он нас с тобой не повторяет,
Хотя знакомые черты
В нем проступают ежечасно.
Ах, прыгать в море так опасно
С бетонной этой высоты!

Он неуклюжий, долговязый,
Грубит, и с нежностью ни разу
На нас с тобой не поглядел.
Из всех рубашек вырастает,
Вокруг него – иная стая,
И мы как будто не у дел.

…Из моря выйдет посиневший,
Так быстро вырасти посмевший
(Попробуй-ка, останови!)
Шагнет на край, взмахнёт руками,
И скроется за облаками
От нашей суетной любви.

Он приспособлен для полёта,
И радости тугая нота
В солёном воздухе дрожит.
Мальчишка с пристани ныряет,
Он нас с тобой не повторяет
И нам он не принадлежит.

Откликнется на имя Сына,
Потом - сажёнками косыми
Навстречу ветру и волнам
От нас, от нас – по белу свету.
Но отчего ж в минуту эту
Так горестно и сладко нам?

Маленький сапожник
Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,
Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!
Страшный фининспектор проходит по дворам,
Дедушка седеет, но трудится в ночи.

Бабушка – большая и полная любви,
Дедушку ругает и гонит спать к семи…
Денюжки заплатит подпольный цеховик,
Маленькие деньги, но для большой семьи.

Бабушка наварит из курочки бульон,
Манделех нажарит, и шейка тоже тут.
Будут чуять запах наш дом и весь район,
Дедушка покушает, и Яничке дадут.

Дедушку усталость сразила наповал,
Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,
Тихо мне расскажет, как долго воевал:
В давней – у Котовского, а в этой …
                будем спать…

Маленький сапожник, бабуле по плечо,
Он во сне боится, и плачет в спину мне,
И шаги все слышит, и дышит горячо,
И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.

Далеко пiд Полтавою
Лубны, Миргород, Диканька –
Ты попробуй, чудик, встань-ка
На забытые следы.
Девочкой была бабуля,
И степные ветры дули,
И стихали у воды.

Принимала речка Сула
Всё, что смыло и уснуло,
Уносила до Днiпра –
Все испуганные плачи,
Все девчачьи неудачи,
Все побеги со двора...

Лубны злые, золотые, в
В прежнем времени застыли,
Словно муха в янтаре,
Вместе с криками погрома, 
Вместе с ликами у дома,
И с убитым во дворе.

Миргород, Диканька, Лубны…
Снова улицы безлюдны, 
Только ходит в тишине
Николай Василич Гоголь –
Вдоль по улице убогой,
В страшном бабушкином сне…

Звезда
Я клеймён был еще до рожденья
Шестикрылой суровой звездой,
И стояли несметные тени
Долгой ночью, вовеки седой.
Я на этой земле доживаю
Пограничный, изломанный век...

Проступает звезда кочевая
На потертом моём рукаве.

Клезмерное лето
Я там, где иглы минаретов
Звездами небо помечали,
Стремился в клезмерное лето
Навстречу счастью и печали.
Где величавые хасиды
На языке почти забытом
Субботу пели  с древней силой,
Как будто шторм гудел за бортом.
И эта музыка на идиш
Среди победного иврита –
Казалось, дверь толкнёшь, и выйдешь
Во время, что давно закрыто.
И дед, в губах зажавший дратву,
И бабушка с кошерной рыбой...
Я на горячий Север, к брату,
Где всё припомнить мы могли бы.
Под небом выжженным и тусклым
Одна судьба на многих лицах.

А я писал стихи на русском,
На самом близком во языцех.

Мой брат
Мой брат бородат, преисполнен огня
И радостной веры.
Возможно, мой брат осуждает меня,
Надеюсь, что в меру.
Он беден, и ноша его велика:
Всевышний да дети.
В его бороде утонули века,
В глазах его ветер.
Он там, где ракеты летят во дворы,
Он вместе со всеми.
Лежат между нами века и миры,
Пространство и время.
Молись же, молись, чтобы здесь, на звезде,
Огни не погасли...
Приехал ко мне на один только день –
Я плачу, я счастлив.
Его поджидают судьба и хамсин,
Пути и потери.
Что делать, так вышло, он Божий хасид,
И ноша по вере.

А я, стихотворец, вовеки неправ,
И верю не слишком...
Печаль моя, свет мой, возлюбленный рав,
Мой младший братишка.

Коврик с лебедями
Вот коврик: лебедь на пруду,
Русалка на ветвях нагая,
И я там с бабушкой иду,
Тащить корзину помогая.

Меня пугает Черномор,
И рота витязей могучих,
Когда они тяжёлой тучей
Встают из вод, стекают с гор.

Дымит фашистский танк вдали,
Копьём уже пробит навылет.
Бегут бояре столбовые
Со вздыбленной моей земли.

Но сквозь разрывы, сквозь беду
Я вижу: кот идёт упрямо,
И пирожками кормит мама
Его, и птицу на пруду.

И сказки он кричит навзрыд,
И песни он поёт, каналья,
И цепь его гремит кандально,
И дерево его горит.

* * *
Как все старики, я обрушился в детство.
Простуженный нос покраснел и сопит...
Бабуля привычно поможет раздеться
И тихой попевкой меня усыпит.

И деду расскажет, что доктора Сашу
Намедни забрали, а он – фронтовик.
Гудит коммуналка: всем Когана жалко,
Какой он вредитель, представьте на миг!

За стенкой, за спинкой пыхтит керосинка,
Бунтует, коптит и не варит мне суп...
Но мне уже снится, что я по тропинке,
Как взрослый, в авоське картошку несу.

А бабушка Лиза картофелин сизых
Наварит, посолит и маслом польёт,
Тушёнки добавит – последки ленд-лиза...
А время стекает и тает как лёд.

Куда же из этого прошлого деться?
Наш век – на страничку набором "петит".
От нынешней жизни спасаемся в детство,
И рады, что память сквозь годы летит.

Муся
                                        Маме
Из ада везли по хрустящему льду
Дрожащую девочку Мусю...
Я к этому берегу снова приду
Теряясь, и плача, и труся.

Полуторка тяжко ползла, как могла,
Набита людьми, как сельдями,
И девочка Муся почти умерла,
Укрыта ковром с лебедями.

А там, где мой город сроднился с бедой,
Где были прохожие редки,
Еще не знакомый, такой молодой,
Отец выходил из разведки.

Над Ладогой небо пропахло войной,
Но враг, завывающий тонко,
Не мог ничегошеньки сделать с одной
Почти что погибшей девчонкой...

Встречали, и грели на том берегу,
И голод казался не страшен,
И Муся глотала – сказать не могу,
Какую чудесную кашу.

Ровеснику
Мой отец, корректировщик миномётного огня,
Спит – кричит, встаёт – не ропщет, только смотрит на меня.
А когда глаза закроет – то в атаку прёт, как все,
То опять окопчик роет на нейтральной полосе,
То ползёт, и провод тащит, то хрипит на рубеже...
Папа, ты меня не старше, мы ровесники уже.
Слёзы обжигают веки, эту боль в себе ношу.
Ты остался в прошлом веке, я всё дальше ухожу.
Отчего ж не рвётся между наша общая судьба?
Это я огонь кромешный вызываю на себя,
Это я с последней ротой, с командиром на спине,
И в Синявинских болотах сердце выстудило – мне.
Голос твой - не громче ветра...  Не расслышу, не пойму...
Почему же я всё это раньше не сказал ему.

* * *
Ленинградская моя кровь
И блокадное во мне эхо...
Жаль, что нет нигде маяков,
Чтобы  в этот город уехать.
Ты полнее в стакан лей,
Буду пить я на сей раз
За сапожный сухой клей:
Он моих стариков спас.

Сухари
А бабушка сушила сухари,
И понимала, что сушить не надо.
Но за её спиной была блокада,
И бабушка сушила сухари.

И над собой посмеивалась часто:
Ведь нет войны, какое это счастье,
И хлебный рядом, прямо за углом…
Но по ночам одно ей только снилось –
Как солнце над её землей затмилось,
И горе, не стучась, ворвалось в дом.

Блокадный ветер надрывался жутко,
И остывала в памяти «буржуйка»…
И бабушка рассказывала мне,
Как обжигала радостью Победа.
Воякой в шутку называла деда,
Который был сапером на войне.

А дед сердился: «Сушит сухари!
И складывает в наволочку белую.
Когда ж тебя сознательной я сделаю?»
А бабушка сушила сухари.

Она ушла морозною зимой.
Блокадный ветер долетел сквозь годы.
Зашлась голодным плачем непогода
Над белой и промёрзшею землёй.

«Под девяносто, что ни говори.
И столько пережить, и столько вынести».

Не поднялась рука из дома вынести
Тяжёлые ржаные сухари.

* * *
Моя родня лежит во рву
Под городом Лубны.
Бывает, я во сне реву –
Последыш той войны.

Там по ночам горит земля,
Не забывая зла.
Моя еврейская семья
Бурьяном проросла.

Под ними горя три версты,
Над ними свет ничей...
И не приносят им цветы
Потомки палачей.

Послевоенное
Это детское счастье озноба и жара -
Ноги ватные – вовсе не выйдешь.
А в гранёном стакане остатки отвара,
И бабуля мурлычет на идиш.
Я тихонечко плачу – для полной картины,
А на стенах – разводы и тени...
Мамин голос: «Спасибо, что не скарлатина!
Полетели, дружок, полетели»
И несёт, прижимая несильной рукою,
Всё по кругу, куда же ей деться.
И блокадная память зовёт, беспокоя...
Питер. Послевоенное детство.

Крошки на ладони
Я до сих пор съедаю крошки со стола.
Как бабушка-блокадница учила.
Так мама делала, пока со мной была,
Потом война её настигла и добила.

Но от неё во мне остался тихий свет —
От них, родных, обглоданных Блокадой,
Все, все они ушли, но след поныне свят,
Пусть и живём во времена разлада.

Всё чаще по ночам я вижу их глаза —
И снова боль мне тихо сердце тронет.
Пусть нам грозят бедой слепые небеса —
Но крошки собираю я в ладони.

Голос
Мама давно не приходит ко мне –
В муторном сне, в предрассветном огне,
В мороке хвори, в ковидном бреду,
Даже когда за порогом бреду.

Только порой, в подступившей тоске,
В лодке, ползущей по нищей реке,
Там, где, уже задыхаясь, гребу –
Чувствую мамину руку на лбу.

Голос - как ветер над быстрой водой:
«Мальчик потерянный, мальчик седой…»
И растворится неведомо где.
Лёгкие камни в тяжёлой воде.

<< Назад - Далее >>

Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-30" >>

НОВОСТИ

Дорогие авторы и читатели! 31 мая 2026 года на сайте появится новый выпуск «ДИАЛОГ. ЮБИЛЕЙНЫЙ», изданный к 30-летию ИЗДАТЕЛЬСКОГО ПРОЕКТА «Российско-израильский альманах «ДИАЛОГ»! Командой «ДИАЛОГА» проделана большая работа! Всем огромное спасибо! Читайте нас! Пишите нам! Мы ждем вас — будем рады встрече!


Ася ДОДИНА / Слава ПОЛИЩУК (США): 30 лет дружбы с главным редактором, замечательной Радой ПОЛИЩУК и столько же с российско-израильским альманахом еврейской культуры «ДИАЛОГ». Эта подборка наших работ из серии «МЕСТА МОЛЧАНИЯ» (Смешанная техника) и прекрасное предисловие друга, поэта Андрея ГРИЦМАНА – подарок к юбилею альманаха «ДИАЛОГ», который мы любим с 1996 года.


БЛАГОДАРИМ ЗА НЕОЦЕНИМУЮ ПОМОЩЬ В СОЗДАНИИ САЙТА ЕЛЕНУ БОРИСОВНУ ГУРВИЧ И ЕЛЕНУ СОКОЛОВУ


ИЗ НАШЕЙ ГАЛЕРЕИ

"ДИАЛОГ. ЮБИЛЕЙНЫЙ", В 2-х томах, 2026 год. Художник Рена Яловецкая (Россия) из серии "Клезмеры. Бродячие еврейские музыканты"

"ДИАЛОГ", Выпуск 1, 1996 год. Художник Слава Полищук (США) из серии "Исход"

Ася Додина/Слава Полищук (США). Из серии «Места молчания».

© Рада ПОЛИЩУК, литературный альманах "ДИАЛОГ": название, идея, подбор материалов, композиция, тексты, 1996-2026.
© Авторы, переводчики, художники альманаха, 1996-2026.
Использование всех материалов сайта в любой форме недопустимо без письменного разрешения владельцев авторских прав. При цитировании обязательна ссылка на соответствующий выпуск альманаха. По желанию автора его материал может быть снят с сайта.