Главная > "ДИАЛОГ-30" (Том 1) > Галина КЛИМОВА (продолжение)
ШАЛОМ, СОЛОМОН!
Из путеводителя по семейному альбому
...Русское кладбище лежало в окрестностях Харбина на высоком открытом холме. У нас на таких холмах ставили храмы, чтоб издалека видать было, чтоб возвышался над каждой низкой жизнью, а здесь холм не пожалели под кладбище, да еще под такое небольшое и совсем небогатое, ничего общего с Сент-Женевьев-Де-Буа под Парижем, хотя Харбин и называли — Париж Востока. Опрятная бедность могил, памятников и православных крестов примиряли всех, уравнивая со временем и землей. Русские имена и фамилии — Устинов, Зайцев, Кузнецова — мешались с китайскими — Иван Иванович Чжу, Цзяньпин Фомина. Над их общим покоем носились сырые ветра сиротства. И подвывали. Никого, кроме нас, на кладбище не было. Давно уже кончилась русская эмиграция. Некому больше навещать и обихаживать могилы. Мы с Риммой Казаковой были здесь почти одни, не считая журналистов и переводчика, говоривших о чем-то своем. Римма набрала горсть земли в целлофановый пакет, и мы молча направились к машине, поджидавшей неподалеку. Солнце заливало окрестности, и узнаваемые черты равнинного ландшафта открывались в пронзительной простоте простора. Всё — как дома, дышится так же. Такая же золотая осень, и золотые листья — тоже самой высокой пробы.
И вдруг всего в нескольких шагах, чуть в стороне от машины я увидела широкую белую арку входных ворот с сиявшим на солнце магендовидом.
«Сколько у меня теток да дядьев! — как из включенной черной тарелки в коммуналке на Зацепе транслировался из детства почти дикторский баритон отца. — Мой дед народил тринадцать детей, но где они? Знаю, что один в Харбине, кантором служит... кажется, Соломон. Только ты, доча, прикуси язык, и никому ни полсловца не смей, а то мы все...» — и он полоснул по шее большим пальцем. Так я впервые узнала о канторе. И вот через десятилетия эти слова на полную мощность включились в памяти и крепко держали с того момента, когда Римма Казакова предложила мне с группой писателей лететь в Китай. И сразу же что-то затеплилось, забродило, замаячило внутри: а вдруг?
— Смотри, еврейское кладбище... и если он умер в Харбине, то лежит здесь!
Толстые плакучие березы отбрасывали ознобную сень, в которой в образцовом порядке расположились памятники и плиты. Чисто и тихо. И также — безлюдно. Никто никого не ждет. На иврите и по-русски выбиты другие, но тоже привычные имена: Рабинович, Гейман, Катц, Смелянский...
— Как его фамилия? — переспросила Римма. Разойдясь по тропинкам, мы вчитывались то в старые полуслепые, то в позолоченные подновленные надписи надгробий.
Второй раз я услышала о канторе в конце 1980-х, когда мама вернулась из Австралии с медицинского конгресса. Она жила в Сиднее, в семье университетского профессора-гастроэнтеролога.
— Златкина? — прямо с порога переспросил профессор и церемонно продолжил: — Тысяча извинений, сударыня, не могу удержаться, чтобы не задать вопрос несколько интимного содержания, надеюсь, это не покажется бестактным: возможно ли, что у вас есть или были родственники в Харбине?
Ударение он ставил на последний слог.
— Родной дядя моего мужа...
— Кантор главной синагоги! Так я и думал. Я сразу же заподозрил вас в родстве. Фамилия не очень распространенная, хотя вы, похоже, русская: нос курносый, скулы татарские, глаза серые...
— Нет, зеленые.
— Возможно. Не разглядел. А мы с моей супругой Идой Иосифовной много лет знали кантора, почти соседствовали, и до сих пор вспоминаем, — чудный Соломон Моисеевич... А голос какой! Голос, достойный столичной оперной сцены. Здесь, в Сиднее, таких голосов нет, хотя наша опера весьма знаменита. Соломон Моисеевич с самим Шаляпиным встречался, даже пел для него, когда тот в Харбине концертировал. Шаляпин в гостинице «Модерн» жил. Гостиница сохранилась и до сих пор стоит на Большом проспекте. Федор Иванович был большой ценитель, большой знаток искусства канторального пения. А вы когда в последний раз слышали кантора?
— Да что вы, профессор, какого кантора? Откуда? Я — русская, крещеная, член партии. Моя девичья фамилия Орешкина. В синагоге даже на экскурсии не была, хотя она недалеко от нашего дома. У меня муж еврей. Это он — Златкин. Но он — советский еврей. Никогда не ходил в синагогу, и языка своего не знает, кроме лехаим. Он тоже — коммунист, на войну пошел московским ополченцем, добровольцем, и воевал до последнего дня. А сейчас работает в министерстве. Очень любит петь – у него абсолютный слух и прекрасный баритон. Замечательно поет, особенно романсы — это у него фамильное. Я многих певцов слышала, но кантора — нет, не пришлось.
— Кантор — это больше, чем певец, это — камертон, настраивающий на молитву, когда забываются заботы, скорби, суета и можно скинуть этот чудовищный панцирь нашего внимательного равнодушия, разъедающей черствости, окаменелости внутренней, почти палеонтологической. Нужен невероятно подвижный и гибкий голос, иначе как передать нюансы, акценты? Это очень древний вид пения. И вы — близкие родственники такого великого человека, такого таланта как Соломон Моисеевич — весь Харбин замирал, когда он пел псалмы, — вы никогда не слышали кантора и даже не представляете, что это такое??? Ведь кантор, он и в театрах, и в концертах выступает. Он в некотором смысле — артист, свободный художник, хотя в синагоге у него специальное место. Разве в Москве не так? — Профессор разволновался, но не прерывал рассказ: — Соломон Моисеевич был избран свыше, и потому совсем небогат, и с трагической судьбой. Настоящий еврей — это всегда трагедия. Еще с ветхозаветных времен. Точно знаю: один из его сыновей погиб. Младший, самый любимый, погиб. Когда в 45-м после разгрома японцев советские войска вошли в Манчжурию, начались аресты. По ночам. Немилосердно хватали всех без разбора: и русских, и евреев, и богатых, и бедных. В одночасье объявили «японскими шпионами». А ведь Харбин многих приютил. Там жило около двадцати тысяч евреев, а русских и китайцев было раз в десять больше. Сколько людей пропало без вести! Скольких расстреляли в овраге за городом, забросали живых землей и камнями! Не сосчитать. Тем, к кому от китайских властей не было претензий, предложили выехать в СССР. Больше пятидесяти тысяч добровольно уехали. Младший сын кантора был юноша романтичный, видимо, талантливый и с убеждениями. Он не скрывал своего благорасположения к Марксу и Ленину. И еще. Он любил русских и всё русское: музыку, литературу, особенно поэзию. Еврейский мальчик, тонко чувствующий русскую поэзию. Почему так? Сколько евреев стало великими русскими поэтами! Он прямо-таки рвался в Советский Союз. А тут такой случай. И он, приличный мальчик из еврейской семьи, поехал в первых эшелонах на запад, в коммунистическую Россию, к Советам. Энтузиасты — так ведь их у вас называли?
— Да, точно. У нас в Москве есть шоссе Энтузиастов, бывшая Владимирка, Владимирский тракт, по которому каторжников в кандалах вели в Сибирь. Я из Ногинска, а там в центре города — тюрьма с царских времен, прямо архитектурное произведение, с церковкой. И ее не разрушили, а надстроили. И Ногинск, тогда Богородск, и эта тюрьма были первой остановкой, первой передышкой на пути в Сибирь.
— Какое кощунство — назвать дорогу страданий и смерти «Шоссе Энтузиастов»! Ведь enthusiasmos — это сильное воодушевление, душевный подъем, страсть, если угодно. И вот эти несчастные, эти обреченные на погибель эн-ту-зи-ас-ты целыми семьями снимались: бросали дома, магазины, рестораны, бросали даже заводы, — им не терпелось уехать в Россию, так хотелось дышать воздухом родины, отдать ей свое сердце, молодые силы. Они уезжали на строительство новой жизни. И только много позже до нас дошли чудовищные слухи: на границе их обыскивали, отбирали паспорта, деньги, вещи, в том числе и одежду, чтоб никакой собственности, чтоб все равны. Якобы там, в Советском Союзе, ничего не понадобится. Всё бесплатно, всё принадлежит всем, никакой частной собственности, ничего личного. Такой modus vivendi, такой обещали социализм. Скорей всего, мальчика расстреляли. Или в сталинских лагерях сгнил. В общем, мальчик пропал. Со многими такая беда случилась. А вот про старшего сына ничего не знаю.
Хотя мы и сами из Харбина в 56-м без оглядки бежали. За два часа собрались. Всё бросили, лишь бы в живых остаться. Китайцы предоставили евреям корабли, дали возможность уехать всем, кто хотел. Всё это было довольно быстро и хорошо организовано, надо отдать должное. И кто куда: кто в Израиль, кто в Южную Америку, а мы — в Австралию. Вот с тех пор и живем здесь. В Сиднее большая колония харбинцев.
В Москве этот рассказ нас потряс. Мы поверили, что перестройка докатилась и до
нашей семьи, и уже не скрывали, не отрицали, что есть за границей родственники. Больше о канторе я ничего не знала.
Переходя от могилы к могиле, вдруг поймала себя на том, что изнутри что-то дрожит, вибрирует, поднимается... мешает и дышать, и двигаться, но явно не температурный озноб, а какой-то неизвестный, приятно согревающий трепет. Чистая метафизика. Душа? Дух?
Похожее ощущение я пережила в Иерусалиме, в храме Гроба Господня, когда казалось, что физическое тело мое испарилось, а вместо него — что-то невесомое, неощутимое, чем я без страха себя осознала. Несколько глубоких вдохов-выдохов — и можно идти дальше.
Но далеко я не ушла. Метров через пятьдесят на коротко стриженом газоне лежала старая посеревшая от времени, замшелая, разбитая с краю мраморная плита:
Кантор главной синагоги
свободный художник
Соломон Мойсеевич
Златкин
умер 24 ноября 1959 года
17-го Кислов 5714 г.
Шалом, Соломон, я нашла вас!
Это дух ваш звал меня, вы долго ждали, чтобы воскресла и продолжилась на земле память о вас, и пролились слезы над вашей могилой. Это вы, Соломон, разбудили мою тоску по родовому древу, и неисповедимыми путями Господь привел меня к вам!
Не чудо ли, прилетев в Китай, приехав на скоростном поезде в Харбин, уже через пару часов найти могилу? Как песчинку в море житейском. И в этом — всё неправдоподобие жизни, которая сильней литературы.
У меня, видимо, наследственная черта от отца — мистические совпадения и встречи.
Во время войны мой отец после госпиталя попал в Пермь.
Наутро пошел на рынок, чтобы продать или обменять напродукты несколько пачек махорки. На рынке торговали махоркой по 800 рублей за пачку. Он стал продавать по 700. Тут же выстроилась очередь, а в очереди — пожилая, небольшого роста грузная женщина в черном берете, и всё смотрит, сверлит его насквозь остренькими карими глазками. Он не выдержал:
— Гражданочка, что вы всё стоите, ничего не покупаете, а только смотрите и смотрите на меня?
— Уж очень вы напоминаете моего сына Эдичку, вы так похожи, один к одному, — и расплакалась. — Наверно, кушать хотите, солдатик? Пойдемте, накормлю... с дочкой познакомлю!
Ну прямо сваха, и к дочери ведет. Неспроста всё это. А что терять-то солдату?
Дом был бедным, но порядок чувствовался с порога. Их встретила девушка, перезрелая, с виноватыми еврейскими глазами. Сели за стол, пообедали. Ни как зовут, ни фамилии не спросили, ничто их не интересовало. Говорили только женщины и всё только об одном: как страшно погиб Эдичка, а гость поразительно похож на него. Хозяйка, вся зареванная, ушла в соседнюю комнату:
— Вы тут посидите, познакомьтесь получше. Люся, покажи солдату альбом.
Люся листала страницы: это папа, это мама, это тот самый Эдичка, а это моя тетя из Ленинграда, а это...
У него перехватило дыхание, хлынули слезы, и он без стеснения зарыдал в голос и тыкал, тыкал
пальцем в фотокарточку, с которой смотрели бородатый мужчина, милая женщина в широкополой шляпе и двое детей — мальчик и девочка.
— Мама, мама, скорей, ему плохо, — закричала Люся.
Мать выскочила в одной ночнушке:
— Что такое?
— Откуда это у вас? Кто это?
— Да это Файбус, мой брат Файбус, — успокаивала хозяйка. – Что тут такого особенного?
.— Значит, вы — моя тетя! Ведь это же мой отец, моя мать, сестра Аня и я!
— Даня, Данечка, так это ты? Ты? Племянничек, мальчинька дорогой мой! Вот почему я глаз от тебя не отрывала, очень уж ты похож на сына моего, на братика твоего бедного Эдичку... материнское сердце — вещун! — и она разрыдалась с новой силой.
Так ровно на сутки отец обрел родную тетку Геню (наверное, Генриетту) и сестру Люсю, и с удивлением узнал заодно, что настоящее имя отца не Федя, а Файбус.
Когда моя двоюродная сестра Элла уезжала с семьей на ПМЖ в Израиль, мы с огромным удивлением узнали, что нашу бабушку Клару звали Хая, а дедушку – Файбус.
Стоя у могилы кантора, я вспомнила, как летом 54-го папа впервые привез меня в Николаев погостить к Кларе и Феде, к бабушке и дедушке. Ехали на поезде. В Харькове стояли больше трех часов, и папа повел меня обедать в вокзальный ресторан. Тяжелая роскошь кожаных темно-красных диванов и кресел, стульев с гнутыми ножками и овальными спинками, топорщившаяся свежесть крахмальных скатертей и салфеток, предназначенных для жирных ртов или мокрых пальцев, официантки с ярко накрашенными губами, порхавшие вокруг папы в кружевных наколках, которые я приняла за сказочные кокошники. Ресторан сразил меня до немоты, до потери аппетита. Я полюбила на всю жизнь его запах, как тот гороховый суп с копченостями и сухариками, который так и не доела.
Николаевская жара особенно безжалостна к приезжим. Бабушка Клара уже ждала в дверях длинного каменного особняка на Фалеевской — строго стриженная под каре, в темно-синем шелковом платье с белым кружевным воротничком. Она тронула мой лоб холодными сухими губами, как будто сыграла строгое стаккато:
— Добро пожаловать!
Я вздрогнула и, съежившись от этого внезапного холода, громко спросила:
— Па, ты где?
— Как ты разговариваешь, девочка? Разве тебя не учили обращаться к родителям на «вы»? — откровенно возмутилась Клара.
Я поняла, что не понравилась с первого взгляда, и зря папа вступился, объясняя что-то про времена и нравы.
На следующее утро Клара громко поинтересовалась:
— Когда у тебя в последний раз был желудок? Жидкого ты не кушала с самой Москвы?
Я промолчала, но бабушка повторила еще громче:
— Когда ты ходила желудком, признавайся!
Это меня совсем сбило с толку: как это ходить желудком?
Тут взорвался папа:
— Ребенок не понимает. Разве нельзя, мама, без ваших николаевских штучек? Нельзя ли попроще спросить, например: когда у тебя был стул? Она неглупая девочка, она вам ответит.
Клара была совсем не такой, как Феня, мамина мама.
Никто из бабушек моих подруг не ходил дома в туфлях на каблуках и нарядной блузке, заколотой камеей, или в шелковом платье с медальоном. В руках почти всегда книг а. Помню «Сумасшедший корабль» Ольги Форш, поразивший и названием, и именем писательницы. Когда Клара успевала готовить, стирать, убираться? Казалось, она не знала будней, истощенных нуждой и заботами, хотя папа рассказывал, что Клара сирота и в большой бедности жила в Галиции у родственников.
По-детски жалея бабушку Клару, я силилась понять, как это быть взрослой, но в то же время оставаться сиротой... Неужели взрослым тоже нужны родители? Чтобы продолжать любить их — старых, больных, некрасивых? Или чтобы их воспитывать?
Клара не гоняла в стадо коз, не доила коров, не кормила свиней и кур, как бабушка Феня. Она не рубила по двести килограммов капусты, чтобы с морковью и с яблоками заквасить в бочке, не солила огурцы и грибы в душистых от можжевельника кадках, рассчитывая на долгую полуголодную зиму, на большую семью и гостей. Но зато Клара пекла яблочный штрудель и готовила гефилте фиш — фаршированную рыбу, зато играла на рояле, но не пела русские или украинские песни, как Феня, а исполняла оперным сопрано то, что называлось «ария», «каватина», «вокализ».
По окончании Одесской консерватории Клара Леонтьевна Теплицкая — одна из хористок оперного театра — вскоре вышла замуж за очень положительного на вид господина, мелкого банковского служащего Федора Моисеевича Златкина, моложе ее на шесть лет. Они перебрались из Одессы в соседний Николаев, где не было самого синего в мире Черного моря, но зато протекал Южный Буг — почти безбрежный, и на горизонте вполне отчетливо читались яхты, паруса и чайки.
Клара довольно скоро открыла в Николаеве свой театр — частную детскую оперу. Музыкальные постановки с костюмами и декорациями были заведомо обречены на успех, умиляя чадолюбивых родителей и сентиментальную публику. Главные роли часто доставались Ане и Дане, детям-погодкам Клары и Феди. Сохранились фотографии спектакля на тему из древнегреческой мифологии. Всё это было до революции. А после — Клара стала неприметной учительницей музыки.
Много позже, в попытке объяснить что-то коренное, я ощутила себя во многом Клариной внучкой, когда всерьез влюбилась в скрипку и чуть не стала профессиональным музыкантом. Когда распевала в саду романсы и вокализы, а в четырнадцать лет стала сочинять драматические пьесы и успевала за короткое подмосковное лето поставить их в своем дворовом театре в Ногинске, подбирая костюмы и аксессуары из трофейного гардероба офицерских жен, живших по-соседству…
Когда впервые прикоснулась к стихам.
— Златкинская порода. Вся в них! — ласково уличала бабушка Феня, недоумевая от моих «художеств» или гордясь успехами.
Летом, душно висящими вечерами, город Николаев плавился. Его густой воздух переливался волнистым маревом, вздрагивал рыбными, мясными, фруктовыми и ванильно-коричными запахами. Поверх всего — запах залежавшегося сыра. От города пахло перезрелым сыром. Чтобы как-то освежиться, семья собиралась в большой комнате за круглым столом под нависшим шелковым абажуром — апельсин с обтрепанной бахромой. Окна были распахнуты, и свет этого семейного благополучия разливался по улице. Все наслаждались холодным арбузом, запивали ледяной газировкой. Для этого нам с сестрой Зиной надо было купить трехлитровый бидон газировки с клюквенным сиропом, долететь до дома и успеть наполнить стаканы, пока газ не улетучился, и вода еще шипит ядреными пузырьками, — семья ждала за столом.
На ужин часто подавали холодный фруктовый суп с рисом (почти компот разлитый по глубоким тарелкам.
Очень забавно. Но под утро, к своему ужасу, я понимала, что теплые ласковые реки, по которым я вольно плавала во сне, — это несмываемый позор... Опять опрудонилась! И толстый Рыжик, спавший под мышкой, покидал меня без оглядки.
Я полюбила утренние походы с дедом Федей на рынок как на главный праздник южного города. Там вполне живые в ведрах копошились зеленые раки, на прилавках таращились головастые бычки, позолоченные «скумбриевичи» и плоские «камбаловичи», вяленая ставридка, свежая килька. Там красовались разноцветные горы шелковицы, янтарных кукурузных початков и «синеньких». В мясном ряду дед выбирал неощипанную парную «куру», равнодушно проходил мимо разложенных во всем диапазоне своей красы и стоимости шматков украинского деревенского сала, похожего в разрезе на едва брезживший розовый рассвет. Я не видела таких роскошных базаров. Дед торговался без явного интереса, вяло и застенчиво. Продавцы, хорошо его знавшие, снисходительно соглашались. До последнего дня Федя был незаметным и незаменимым семейным ангелом.
Файбус и Хая. Нет, наши Федя и Клара. Что же сделала с ними жизнь, вернее, страх перед жизнью, если родители не открыли своих имен даже родным детям? Ведь имя свято, оно в некотором роде — судьба. Выйдя за пределы черты оседлости, приспосабливаясь к новой жизни по новым правилам, они выбирали новые имена. Под этими чужими именами, вписанными в паспорта, они проживали, наверное, чужую жизнь. И хоронили их под чужими именами. Но кто тогда проживал их жизнь?
Даня, залюбленное еврейское дитя, редко виделся с родителями и почти не писал им. Сын — отрезанный ломоть... Его это мучило, он казнился и каялся даже мне, особенно когда получал письмо, обычно от отца, умолявшего черкнуть несколько слов больной матери. Но чаще писать родителям и видеться с ними так и не стал. Может, еще потому, что не приняли, не признали родители его русскую жену, московскую сноху, несмотря на ее ученую степень и успехи в медицине.
Клара умирала от рака легких. Она уже однажды пережила рак, и ей удалили правую грудь. Меня, маленькую, это так пугало, что я не отводила глаз от того места, где твердо возвышался протез. Клара умирала в своей постели. Любимая внучка Элла собралась выходить замуж, но все тянула, все откладывала свадьбу из-за болезни бабушки. И тут Клара категорически потребовала, чтоб свадьбу не переносили и не отменяли, ей хотелось услышать через стенку крики «горько», хотелось последнего праздника в родном доме, хотя за рояль она уже сесть не могла, да и самого рояля в доме давно не было: всё разворовали еще в войну, соседи разграбили, как только они эвакуировались на Урал.
Знаю, что Клара помогала и ближним, и совсем незнакомым, кого-то пристраивая, давая какие-то адреса, вещи и деньги вечно гонимым евреям. И это шло от сердца? Да и беседы и дружба с Любавичским ребе дали свои плоды? Клара сочувствовала идеям Теодора Герцля, мечтала о Палестине.
В Израиле, в одном из первых городов, в Ришон-ле-Ционе, основанном переселенцами из Николаева, ветвится и множится ее поросль — правнуки и праправнуки.
Сразу же после смерти Клары Рыжик исчез. Он не хотел жить без Клары.
Это было более полувека назад.
И вот сравнительно недавно, но ещё до ковида, моя сестра Зина приехала в Николаев и глазам своим не поверила: на Клариной могиле, чудом уцелевшей от оргий местных вандалов, в тени персидской сирени лежал весь в колтунах, рыжий кот...
Почему всё это так сильно полыхнуло во мне?
Почему именно в Харбине непостижимым образом высветилась и зашумела еврейская ветвь моей судьбы?
Папы уже нет в живых. И совсем не случайно, оказывается, сказал он: «В Харбине мой дядька Соломон... кантор в синагоге».
Это правда, папа. И я нашла его!
Сопровождавшие нас китайцы — переводчик и миловидная Сунь Ли, главный редактор литературного журнала, — потрясенные находкой не меньше, чем я и Римма, времени зря не теряли: деловито щелкали фотоаппараты, записывали в блокнотик имя и дату смерти, расспрашивали. И тут, как в плохом фильме, из ниоткуда вырос энергичный пожилой мужчина в белой кипе.
— Шалом!
Мы выбрали язык общения — французский — и обменялись визитками. Менеджер компании «Локхид Мартин» приехал из Америки на могилы предков.
— Хотите, прочту Кадиш?
— Хочу, — согласилась я.
Он вынул карманный молитвенник и, раскачиваясь, начал читать на иврите. Мы с Риммой замерли слева и справа от него. Я, православная христианка из Москвы, стою у могилы моего незнакомого двоюродного деда, кантора главной синагоги Харбина, и первый встречный иудей из Америки читает над ним — через столько безмолитвенных лет — кадиш. Я плачу. И Римма, глядя на меня, тоже плачет. Вот она — воля и милость Божия.
Потом была главная синагога, бездействующая со времен культурной революции. В ней находится музей Истории харбинского еврейства. В Харбине почти не осталось евреев, но зато есть потрясающий музей истории и культуры евреев Харбина, где изучают наследие не столь далекого прошлого. С азартом искателя вглядываюсь в мужские еврейские лица на фотографиях конца XIX века и первой половины XX. Породистые бородатые отцы города и просто отцы семейств, местные знаменитости: банкиры, фабриканты, идеологи сионизма, инженеры, врачи, музыканты, спортсмены. Их красивые жены, счастливые дети. Вместе со строителями КВЖД, вместе с белыми офицерами и эмигрантами они придали небывалую значительность провинциальному Харбину, самому русскому из китайских городов. Они построили благополучный Харбин, до боли напоминавший Одессу, Ростов, Николаев, наполнили здешнюю атмосферу своими талантами и ностальгией.
Кто из этих людей мог быть моим двоюродным дедом?
Стоп! Остановила фотография, вернее, подпись: кантор. И всё. Без имени и даты. Как некорректно, — сработал во мне внутренний редактор. На фото аскетичный молодой мужчина с узким лицом и близоруким взглядом. Он кажется узнаваемым и родным. Смущает, правда, канторское облачение и головной убор, хотя разрез глаз точно как у папы и моих сестер — Эллы и Зины. Он пел в этих стенах. Его слушали единоверцы, жена, сыновья, друзья, соседи, поклонники. Где они все? Наверняка кто-то еще жив. Должно же остаться что-то, кроме могилы? Может, сохранилось в харбинских архивах и ждет — если не меня, то моих внуков?
Ведь не последним человеком был в Харбине кантор главной синагоги, свободный художник Соломон Мойсеевич Златкин...
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-30" >>