Главная > "ДИАЛОГ-30" (Том 1) > Афанасий МАМЕДОВ
Афанасий МАМЕДОВ (Россия)
Родился в 1960 году. Прозаик, журналист, литературный критик. Автор романов «Хазарский ветер», «Фрау Шрам», «Патриций. Роман номер сто» (в соавторстве с Исааком Милькиным), «Пароход Бабелон» и сборников рассказов «Слон», «Апшеронские хроники» и других. Лауреат Литературной премии им Ю. Казакова, Литературной премии И.П. Белкина, финалист Национальной литературной премии «Большая книга».
* * *
Дорогие друзья, создатели и читатели альманаха «ДИАЛОГ»!
Примите мои самые тёплые поздравления с 30-летием этого удивительного издания.
Все эти годы «ДИАЛОГ» остаётся редким островком культуры и подлинного слова, где встречаются разные голоса, судьбы и мысли — и складываются в единую, глубокую и живую ткань нашего времени.Ваши страницы дарят читателю ум, такт и глубину — то, что особенно дорого сегодня.
Пусть и дальше ваш альманах несёт свет взаимопонимания, мудрости и душевной щедрости, сохраняя ту высокую планку, которой вы радуете читателя уже три десятилетия.
Желаю новых открытий, талантливых авторов и благодарных читателей!
ИЗ БРОНЗЫ, КАМНЯ И ТУМАНА1
ТЕЛА ДАВНО МИНУВШИХ ДНЕЙ
Эссе
«История не терпит сослагательного наклонения» — фраза, набившая оскомину, да и много ли проку в ней для оглядывающегося назад. А назад мы все горазды поглядеть, и выворачиваем выю с хрустом по поводам не только юбилейным, порой и без — просто порывы души захлестывают. Таков уж человек, и слова «если бы» или «как если бы» отнюдь не лишни и вредны не всегда — для составления целостности той или иной картины прошлого, для сравнительного анализа и понимания совсем недавнего и уходящего в необозримую даль.
Вот «если бы» предположить, что не было Кумранских свитков — что знали бы мы о ессеях, оппонентах «официального» иудаизма в лице фарисеев и саддукеев? Смогли бы жить, как сейчас?
«Иудейскую войну» Иосиф Флавий описал, по его заверению, беспристрастно — как для подданных Римской империи, так и для народов, живущих на Востоке, «на своем родном языке». Вернее, наоборот: сначала — «беспристрастно» для своих и только потом — «беспристрастно» для граждан Рима. Выходит, Иосиф Матвеевич поделил правду между двумя античными мирами.
Если Иосифу Флавию для «Иудейской войны» хватило двух языков, то мне — двух «Иудейских войн» на одной полке, опубликованных в разные годы в разных издательствах. Отличаются они друг от друга прежде всего не столько даже качеством перевода, сколько полиграфией и наличием карт. (Странно, но я отдаю предпочтение изданию без иллюстративного ряда.).
На самом деле, я не сказать, чтобы часто заглядываю в «Иудейскую войну» — проникнуться ею в полной мере мне мешают все те же генералы Леона Фейхтвангера, обнаруженные в свое время в библиотеке моей тети.
Вероятно, с той поры я и ищу у Флавия «краснолампасников» — мне интересно узнать, как сам Флавий называл высшие чины римского воинства. Наверняка же как-то иначе, чем Фейхтвангер. Но стоит мне открыть книгу — и я мгновенно забываю, зачем в очередной раз нацелился на нее. Меня увлекает вневременная важность происходящего на страницах «Войны» — я ищу, чего можно было избежать и чего нельзя.
Поиски мои безуспешны: избежать некоторые моменты того, о чем идет речь, невозможно, трудно их и интерпретировать иначе, чем автор. А как по-другому взглянуть, к примеру, на желание Гая поставить в Храме свою статую? Самодурство всегда останется таковым во все времена:
«После того как Петроний, восстановивший порядок, спросил их: «Так вы в таком случае хотите вести войну с императором?» — иудеи возразили: «Дважды в день мы приносим жертвы за императора и римский народ, но если он хочет еще поставить свои статуи, то он должен, прежде всего, принести в жертву весь иудейский народ».
Вот она — примета неизбежности исторического события. Легче поверить в «краснолампасных» генералов Фейхтвангера, чем в откровенную глупость Гая.
А если все-таки предположить, что война была не столь неизбежна, и источник многих сведений — «еврей из Иерусалима» — мог бы не засветиться на «самой великой из известных нам войн между городами и народами», — из чьих источников мы узнали бы о разрушении Храма?
Об информативной насыщенности «Иудейской войны», ее роли в истории говорить не приходится: сколько веков пользуемся этим благодатным источником. Однако давно бытует точка зрения, что история войны, взаимоотношений евреев и римлян была автором сознательно искажена. При том, что сам Иосиф Флавий с первых слов обрушивается на тех, «кто извращает истину и подменяет точность исторического изложения то обвинительными, то хвалебными речами».
Йосеф бен Маттитьяу (Иосиф Флавий) уверяет, что сожжение Храма происходило без ведома и против воли Тита. Но как могло такое быть? Очевидно же, что Иосиф защищает себя и Флавиев: себя — от крайней формы ренегатства, Флавиев — от редкого варварства.
Однако если предположить, что такое все-таки могло случиться — кто тогда, кроме Тита, проявил наибольшее рвение в разрушении Храма?
Поиски ответа на этот вопрос привели меня к израильскому ученому Ури Гершовичу, объяснившему мне то, о чем я догадывался в пору Бакинской юности и от чего со временем отказался: вопрос об истинных причинах исторического явления зависит от того, какую систему описания мира и объяснения происходящего мы принимаем, с какими условиями готовы мириться. Верим ли, что все объясняется классовой борьбой или социально-экономическими и политическими конфликтами? Полагаем ли, что историю двигают ментально-духовные импульсы личностей и социума — или одно лишь Божественное провидение?
«Об относительности любой из имеющихся систем сегодня говорить не приходится, — израильский знаток прошлого загибает пальцы. — С этой точки зрения любопытен подход мудрецов Талмуда, которые не искали причин бедственных для евреев событий во внешних факторах, но видели их исключительно в сфере морально-нравственного и духовного состояния народа. Так, в трактате «Гитин» в качестве причины разрушения Храма указывается конфликт двух евреев — Камцы и Бар-Камцы, а если точнее — оскорбление, прилюдно нанесенное частному человеку».
При прочтении «Войны» создается впечатление, что для половины Ойкумены основы человеческого общежития были попраны всеми, только не римлянами. Некоторые античные авторы полагали разрушение Храма следствием злобы и упрямства самих евреев.
Но в древности, так же, как и в наши дни, победители всегда провозглашали побежденных виновниками войн. И, наверное, нет ничего удивительного, что римский народ был убежден в том, что иудеи сами во всем виноваты. На это, в каком-то смысле, указывает то обстоятельство, что автору «Войны» пришлось писать свое произведение на двух языках.
Разумеется, историк может до бесконечности рассуждать о мотивах, подоплеках, стратегиях — о том, что на самом деле «хотел» тот или иной герой или злодей. Но история, как ни парадоксально, живет не только фактами, но еще и образами. Не столько важен поступок, сколько его след в памяти.
Память народов — вещь капризная и упрямая: она схватывает не документ, но притчу; не протокол — но миф.
Вот Тит у Флавия — не хулитель и развратник, а государственный муж, полководец, носитель римской добродетели. И ведь не только у него: иные хронисты пишут о Тите чуть ли не как о святом.
Но если заглянуть в трактат «Гитин», мы увидим другого Тита — не просто захватчика, врага, но осквернителя-насмешника.
Не мудрено, что ему отказано умереть в бою. Его ждет не героическая смерть, но издевательски фарсовая.
Комар заберется к нему в череп и совьет там себе гнездо. Почему? Потому что Тит — не личность, а символ. Для мудрецов Талмуда Тит — это не человек из плоти и крови, но вызов, отголосок римского насилия, в конце концов — самого принципа разрушения.
После такого события, как разрушение Храма, важно не столько «кто» это сделал, сколько «зачем» и «по чьей прихоти».
Талмуд совершает вещь, поистине невозможную для светской историографии, утверждая, что Храм разрушил не Тит. Храм разрушил Б-г. Сам. Потому что — и в этом страшная логика — пришло время тому быть.
История Израиля — не столько даже бесконечная череда ударов извне, сколько драма бесконечного числа внутренних разрывов, угасаний веры и возвращения к ней. Суть еврейской мудрости — заглянуть в самую бездну, обнаруживая там не только врага, но и самих себя — еще не прощенных.
Все, читанное мною о «Войне», в той или иной степени указывает на то, что роль Иосифа Флавия не была столь значительной: влияние его «Войны» на римскую публику, скорее всего, было несопоставимо с влиянием пропагандистской машины Римской империи.
«Впереди то, что позади», — утверждали мудрецы и «восточного мира», к которому обращался на родном языке Йосеф бен Маттитьяу, и мудрецы эллино-римского, к которому обращался Иосиф Флавий. Интересно, как понял бы он это темное, требующее метафизических поисков изречение? Было бы для него «будущее-прошедшее» — застывшей лавой Везувия, а «прошедшее-будущее» — останками второго Храма? А может, он охотнее бы согласился со своим тезкой-виршеслагателем из будущего: «Что делает Историю? – Тела».
ОТ ЗАМКА ДО РЖАВОГО ЯБЛОКА
Эссе
Мы обживаемся в XXI веке и все время в той или иной степени оглядываемся на век XX. То ли ждем «ахматовского» вступления нового века в полную силу, надеясь, что событие, с которого начнется «точный» отсчет, будет не в пример событиям века прошедшего — милосерднее; то ли следуем извечной привычке строить настоящее, планировать будущее с постоянной оглядкой на прошлое. Мы сейчас находимся в редком, исключительном положении: вылупившись из литературы XX века, уже имеем возможность взглянуть на нее как бы со стороны. Этот уникальный опыт сравним с путешествием воспитанной души, на время оставившей тело для своих высоких мистических нужд.
Три титана видятся нам благодаря нашему сегодняшнему удалению от всей литературы прошедшего века: Пруст, Джойс, Кафка. Хотя понятно, что наш читательский выбор зависит от субъективных причин, и кто-то легко бы заменил нашего Кафку, скажем, на своего Музиля, а Джойса — на Фолкнера или Борхеса.
Судьбы трех гигантов вряд ли кто-то назовет сколько-нибудь благополучными — в особенности же судьбу Кафки, начавшего проходить науку умирания едва ли не со школьной скамьи. Это пожизненное состояние, отбиравшее у Кафки все силы, приблизило его к загадке бытия современного человека настолько, что и сам Кафка превратился в одного из самых загадочных писателей в истории литературы.
Вопрос, кого из трех выше названных мы читаем так, как их следовало бы читать, на мой взгляд — вопрос на засыпку, и Францу Кафке тут не повезло более, чем Джойсу с Прустом.
Знаменитый соцартовский лозунг: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» — тому подтверждение. Он хорошо идет под стограммовый стакан с беленькой, но не под Мориса Бланшо, Вальтера Беньямина, Теодора В. Адорно, Мартина Бубера…
Наш соцартовский лозунг опасен еще и тем, что сам Кафка не отличался особой едкостью — ни в своей прозе, ни в дневниках. Однако же есть в его дневниках одно место, которое преисполнено какой-то необъяснимой желчностью: это описание его встречи с Рудольфом Штайнером. Оно всегда меня удивляло эмоциональной несдержанностью, и вот недавно вычитал у Макса Брода — собственно говоря, то, о чем догадывался:
«В разговоре с антропософом Р. Штайнером он признался, что ему свойственны “состояния ясновидения”. Он с недоверием относится к тем, кто ищет путь, ибо эти поиски, возможно, представляют собой лишь отговорку».
На мой взгляд, Кафку следует читать, как если бы мы читали Эммануила Сведенборга, Христиана Розенкрейцера или Мейстера Экхарта, с той лишь поправкой, что ему одному удалось сплавить теологию и литературу (я имею в виду, в первую очередь, роман «Замок»).
Где находится Замок? Почему К. все-таки согласился превратиться из землемера («Меня, правда, приняли в качестве землемера, но все это — одна видимость») в школьного сторожа? Кто такой Кламм? Не олицетворяет ли собою Фрида сексуальную энергию, без которой немыслима жизнь ни здесь, ни окрест Замка? Не являются ли помощники К., посланные из Замка, левым и правым полушариями мозга — «нагвалем» и «тоналем», которых К. тщетно пытается изгнать? Почему между Сордини и Сортини зазор всего лишь в один звук? И как такое видение — в какой-то степени языческое — связано с иудаизмом?..
Почти вся проза Кафки, за исключением, быть может, дневников, афоризмов, прозаических фрагментов и ранних рассказов, не берется высокоразвитой мыслью — сколько бы подходов к ней ни осуществлялось. Чтение «Замка», вершины творчества Кафки, — это не привычный процесс сотворчества, которому нас обучали долгие годы, к которому мы стремимся, которым, в той или иной степени овладев, привыкли пользоваться, — но процесс обратный написанию/сложению текста: возвращение к завязи произведения, к той пульсирующей точке, которая породила его.
В ходе этого процесса мы должны отказаться от привычного мышления и привычного отношения к миру. В каком-то смысле прочтение текстов Кафки — это возвращение на исходные позиции, райские, когда разум (по донхуановскому учению — «тональ») еще не верховодил и во всем уступал «нагвалю» (бессознательному, точнее — сверх/надсознанию).
Проза Кафки — это попытка открыть подлинную Реальность за счет произвольного разъединения с тем, что принято называть «этим миром». Она — как пламя в печном застенке: распахнешь заслонку — и, может случиться, окажешься опаленным; не раскроешь — вместо томика Кафки обнаружишь в руке у себя надкусанное яблоко. Что с того, что райское — все равно ржавое.
ПРОВИДЕЦ «Я»
Эссе
Всегда был уверен, сначала составляются библиотеки и только потом жизнь. Моя началась с двух достаточно необычных библиотек. Одна, стихийно разнесенная на две комнаты, была «нашей», помню ее столько, сколько себя, в ней стояли книги нескольких поколений на нескольких языках, преимущественно на русском и идише, фасадом верно служили «молодые» собрания сочинений 60-х годов, за ними прятали «мертвяк» — книги и альбомы из дореволюционного прошлого семьи; другой — совсем другой — была библиотека отца и его второй жены, Ирины Петровны Новинской. Их библиотека отличалась от «нашей» пропусками классической литературы и неизвестными именами авторов. К отцу я приходил — по договоренности родителей — раз или два в неделю. Времени этого вполне хватало, чтобы прочесть очередную книгу из его библиотеки. Зная, что каждая книга — судьба ее хозяина, никогда не имел привычки не возвращать книг. Но однажды отец дал мне «книгу на запись», то есть пометил у себя в блокноте выдачу. Я обиделся, однако виду не подал. Книга, из-за которой я поджал губы в прошлом веке, была казахского поэта Олжаса Сулейменова «АЗ и Я». Помню, как отец бережно снимал с нее супер, прежде чем передать мне. За Сулейменовым пошли Набоков, Борхес, Булгаков… Пролетят годы прежде, чем я пойму, что «книга на запись» была отцовским приемом, изобретенным для того, чтобы воспитать во мне вкус к литературе. Иначе, чем объяснить, что все они прошли испытание временем и оказались на полках уже моей библиотеки, которую я составляю с учетом отцовского изобретения.
Помню, как потрясало меня в юности, когда я прочел у Сулейменова, что «Слово» следует читать «не коллективным МЫ (Славист, Тюрколог, Историк, Поэт и др.), а коллективным Я, те же персонажи, объединенные в одной личности». Но возможно ли сегодня добраться до сердцевины «Слова» по системе Олжаса Сулейменова или эта система, как система Станиславского, задает лишь необходимую высоту — дальше все от личности?..
До сих пор не отпускает вопрос: почему книга, в которой нет ни слова о лагерях, диссидентах или психиатрии, книга поэта, размышляющего о происхождении слова, оказалась одной из ключевых в переломный момент советской истории? Что в ней такого — неочевидного, но опасного для режима?
Сулейменов обращается к глубоким, подчас невидимым культурным связям, предлагает не насаждать идентичность, а искать ее в диалоге, в синтезе.
Евразийство как идеология, конечно, не лишено соблазнов, но и опасностей тоже. Сулейменов пытается очистить Евразию от имперских и националистических наслоений, предложить иной, синтетический, поэтический взгляд на этот континент — как на образ, как на поле смыслов.
Тут его подход родственен постконтинентальной философии, ставящей сегодня под сомнение представления о времени и пространстве, унаследованные от европейского модерна. В этом ключе пересматриваются границы между дисциплинами, между культурой и наукой. В игру вступают новые образы — архипелаг, граница, море, степь. В контексте Сулейменова — именно степь как символ пространства без границ.
Сулейменов и является таким проводником между дисциплинами, эпохами, культурами. Он ищет — порой мучительно — универсальный язык, способный объединить человечество не по идеологическим лекалам, но по глубинному чувству сопричастности.
«АЗ и Я» открывает путь к поэтическому мышлению, к другому способу познания, нерациональному, но не менее точному. Это книга не только о прошлом, но и о будущем — о том, как переплетаются человеческие судьбы, как стираются границы между наукой и искусством, между Востоком и Западом. В этом — ее радикальная сила и опасность для тоталитарного мышления.
Была раньше такая гусиноперая традиция: оснащать литературное произведение датой и местом написания. Это условие правильной ориентации во времени-пространстве и по сей день считается поэтами необходимым: для обозначения вех жизни, обычной и поэтической, той, что с опасными выходами в непостижимое. Как меняется жизнь в царстве запредельного ведомо исключительно провидцам и поэтам, перемены жизни здешней, пожалуй, точнее всего, подмечаются детьми и стариками в школьных коридорах и в тенистых парковых аллеях, где время-пространство сужается до последнего звонка или последней партии в домино или нарды. Остальным современникам рекомендуется вылавливать знания из книжных шкафов. Но это пока империя не начнет чахнуть, перекраивать карты, перебирать паспорта своих граждан по национальным признакам.
Как только предрассудки становятся основой для национальной пропаганды, поднимаются люди с насиженных мест и увозят с собою в непредсказуемое будущее самое необходимое, согретое родовым теплом. Если книги, то лишь те, без которых немыслимо сохранение традиций, книги, составляющие суть твоего Я. Одной из таких книг в моем чемодане оказалась «АЗ и Я». С нею я похоронил одну эпоху и с удивлением для себя вошел в другую.
ТЕАТРАЛЬНЫЙ ГРОССМЕЙСТЕР И УЛАВЛИВАТЕЛЬ СЛОВ
Литературный портрет Михаила Левитина
«О, как она избирательна, моя память стольких
отвергла, навсегда запомнив всякую ерунду…»
Михаил ЛЕВИТИН
Познакомились мы на улице Правды в уже почившем «Октябре», где-то в зазоре между «Поганцем Бахом» и «Братом и благодетелем» — левитинскимивещами, в описываемую пору активно обсуждаемыми в толстожурнальной среде. В отличие от толкователей литературных процессов, я эти его произведения не читал, впрочем, как и многое другое, вышедшее из-под его пера, и, следовательно, верного мнения о нем, как о литераторе, составить еще не мог. Признаюсь, и сегодня вряд ли это у меня получится, уж больно разнообразной и богатой на культурные события оказалась жизнь этого исключительного человека.
День моего знакомства с ним протекал настолько однообразно, что хоть стрелки часов переводи, чтобы не задремать в середине рабочего дня. Я списывал это обстоятельство на конец лета и последствия магнитных бурь. Такие дни настоятельно требуют правильно заваренного кофе, крепких французских сигарет и, разумеется, приметы дня, чтоб хоть чем-то взбодриться.
Кофе уже был и, честно говоря, так себе, сигареты французские — тоже. Надеяться на то, что наш шеф уйдет раньше времени, не приходилось: намечалось какое-то торжество в честь журнала, пропустить которое было бы крайне опрометчиво с моей стороны.
Я думал полистать любимую книгу — «Сто коанов Дзэн», в надежде обрести душевное равновесие, но тут позвонил секретарь с просьбой спуститься вниз к главреду.
Докурив сигарету и молитвенно взглянув на портрет Сэлинджера в джинсах и матерчатой лётной куртке, стоявший на моем письменном столе, я прихватил малиновую папку с логотипом журнала, доставшуюся мне от предыдущего исполнительного директора, и спустился вниз.
За большим, во всю стену окном покачивались в забытьи каштановые деревья. Их тихая, отлакированная недавним дождем листва с почти созревшими плодами скрывала долгую металлическую ограду, мимо которой в двух направлениях спешили люди, узкую, но при этом беспрерывно шелестящую шинами улицу, производственное здание напротив, за стенами которого угадывалась его режимная суть.
Слабый свет с улицы, проникавший сквозь листву в кабинет главного редактора, действовал на каждого входящего магическим образом: внушал состояние ложного покоя, вел к полной потери ориентации и бдительности. Я давно заметил: такое количество света насущно необходимо городским хищникам в каменных джунглях, недавние тираны с партийными секретарями вовсю пользовались этим легкодоступным психологическим оружием. Неуловимые световые колебания в их кабинетах делали преступлением любую самостоятельную мысль.
Я тоже поддался этой магии приглушенного света, но зря. Напротив главного редактора в неудобном атласно-скользком кресле сидел неизвестный мне человек. Был он хмур и, как мне показалось, чем-то обижен. Вне всякого сомнения — несправедливо. Кем именно я не знал, но был уверен, что это знает главный редактор, Ирина Николаевна Барметова.
Когда час назад я покидал этот кабинет, в кресле, которое сейчас занимал неизвестный, располагался Анатолий Генрихович Найман — осторожный вольнодумец с глазами проводника в соседнюю эпоху, друг Бродского с повадками «сэра».
Мужчина, обживавший теперь наймановское кресло, оказался совсем на него не похож. Ему было около шестидесяти. Несмотря на хмурость, он производил впечатление человека темпераментного, сверх меры заряженного электричеством. Было совершенно очевидно, что за минуту до моего появления он говорил о чем-то важном, и это важное не вполне еще улеглось внутри него.
Он глянул на меня, как на помеху, неожиданно возникшую на фоне архива «Октября», располагавшегося тут же в больших застекленных шкафах.
Непропорционально большую лысую голову украшали поднятые на лоб очки в золоченой оправе, а чрезвычайно подвижные черные брови обещали никогда не сдаваться без боя. Увидев его, я сразу понял — вот она, примета дня.
Неизвестный явно был южанином и бежал прочь бронзовых изваяний и полумрака, сгубившего в этом кабинете не одного «большого оригинала». Узурпировав единственный карандаш на столе главреда, мужчина беспрерывно теребил его и больно сжимал посередке, испытывая на прочность.
Не переставая следить за этой опасной игрой, главред представила нас друг другу.
Мужчина с чаадаевским черепом привстал, протянул мне руку:
— Михаил… Михаил Левитин. — На лице его появился грим в несколько слоев, однако грусть в черных бровях не исчезла.
— Михаил Захарович, — на всякий случай уточнила начальница и без перехода добавила: — Миша, может, все-таки присоединитесь к нашему скромному застолью, — она улыбнулась ему одной из своих лучших, неоднократно опробованных улыбок, которые почему-то не доставались ее сотрудникам.
Левитин согласился и вернул карандаш на зеленое сукно.
Я покинул кабинет, так и не поняв, зачем меня вызывала начальница.
В гигантской приемной, масштабам которой позавидовали бы многие министры, послы доброй воли и губернаторы богатых нефтью областей, накрывала стол звонкая журнальная молодежь.
Не припомню, что именно собирался отмечать наш скромный коллектив, вероятно, очередную годовщину, потому как к столу были приглашены постоянные авторы журнала — Евгений Попов с супругой, Владимир Салимон, Олег Павлов, Владислав Отрошенко, Павел Басинский и др. Помню, кого-то еще долго ждали. Во всяком случае, Ирина Николаевна ждала.
Были тосты во славу журнала и бесконечные литературные споры.
Так вышло, что я оказался за столом рядом с Левитиным. Он сразу понравился мне, и очень скоро из разряда примет обычного дня перекочевал в новый разряд попутчиков- единомышленников.
Барметова, сидевшая рядом, уловила это, и, минуя подробности, стала рассказывать о театре «Эрмитаж», на ходу превращая его историю в древнегреческий миф.
— Миша, между прочим, первым в Советском Союзе представил публике спектакли по произведениям обэриутов.Вы, конечно, их не смотрели?
Я немедленно согласился с тем, что в моей биографии имелись невосполнимые пустоты и непростительные промахи.
— А великолепную Мишину прозу тоже не читали?
Я с огорчением признал и это. Перелетев через одесские палестины — послесталинские коммуналки, порт и букинистические магазины, где юный Миша Левитин обнаружил свою мифическую книгу о Таирове, открывшую ему его театральное будущее, Барметова перешла к обстоятельствам, не позволившим театру «Эрмитаж» занять положенное ему место.
— В начале 90-х Мишин театр дважды горел, в первую очередь, из-за чрезвычайно выгодного своего расположения. И не только горел!..
Оказывается, «Эрмитаж» неоднократно пытались отжать у Левитина то шантажом, угрожая худруку, когда банальным кирпичом, когда перемещением в багажнике до глухих билибинских мест, то разнообразным приманиванием выгодой.
Ирина Николаевна вспомнила и про знаменитую голодовку соратников Левитина и самого маэстро в знак протеста против закрытия театра. Делал он это, как и подобает человеку театра:
— … Ах, какой на вас тогда был шикарный белый костюм!..
Наконец, Барметова спросила меня, слышал ли я что-нибудь о парижской жизни.
Я вновь смутился, подумав сразу о нескольких «парижских жизнях» и не зная, какую именно она имеет ввиду. Ирина Николаевна сдержанность мою оценила, взяла в расчет:
— Я расскажу вам, напомните…
Тут появился человек, которого она так ждала, с дорогим букетом цветов и жизнерадостностью, сопутствующей баловням судьбы. Ирина Николаевна покинула стол. Левитин воспользовался этим и исчез, как исчезают клоуны, удачно скрещенные с драматическими артистами.
В журнальной кутерьме я почти забыл о «парижской жизни», но буквально через пару дней после описываемого застолья в кабинет главного влетела ответсекретарь Инесса Климентьевна, помахивая газетой (кажется, была «Вечерняя Москва»):
— Ирочка, читали?! — ответсек любила принести с собою какую-нибудь свежую весть.
Барметова попросила ее пересказать новость в двух словах.
Дайджест ответсека оказался детективной историей с примесью триллера, связанной с рестораном «Парижская жизнь» и теми людьми, которые не так давно намеревались прибрать к рукам левитинский театр.
Я уходил от главреда в полной уверенности, что скоро забуду о том, что случилось с бедной женщиной, хозяйкой «Парижской жизни», доигравшейся до собственной смерти, но история так прочно засела в моей голове, что, придя домой, я набросал один из самых коротких и безжалостных своих рассказов «Беднаябеднаябедная Ли» — о левитинском театре, парижской жизни, об актере Иннокентии (Кеше), неудачнике с надломленной психикой, и энергичной, честолюбивой женщине Лизе (Ли), которую Иннокентий, подстрекаемый дельцами, жестоко убивает.Я бы отдал эту историю любому отечественному Юлиану Сименону, не будь она связана, хотя и по касательной, с мэтром и его театром.
Вот так, благодаря Ирине Николаевне и трагическому случаю, я оказался связанным с Левитиным.
Постепенно его присутствие в двух ипостасях — театрального демиурга и писателя — стало для меня привычной необходимостью. Я встречался с ним неоднократно: в саду «Эрмитаж» и на заемной арбатской сцене, на многочисленных премьерах, юбилеях и всевозможных чествованиях. Радовался тому, сколько людей вокруг него, и всегда удивлялся, откуда у него время и силы на то, чтобы не только ставить свои жизнеутверждающие спектакли, но и писать. И не просто писать, а ярко и в объемах, недоступных многим молодым литераторам.
Встречались мы с ним и в журнале «Октябрь», и в журнале «Лехаим», где я позже стал вести свою рубрику «Перекресток». И если у себя на театре или на экране телевизора Левитин был невероятно харизматичен и одновременно далек от меня, то в стенах журнальных редакций, напротив, оказывался тем самым попутчиком, человеком, к мнению которого хотелось прислушаться, разделить, чтобы не пропустить что-то очень важное для себя. Поэтому, наверное, неудивительно, что мне ближе и понятнее все же Левитин-писатель, Левитин-единомышленник и южанин со стажем.
Мы редко оказывались вдвоем, нас всегда кто-то окружал, но, если такое случалось, о чем только мы с ним не говорили. Беседовали о литературе — русской литературе, ее нынешних насельниках и давних, а еще — о превратностях еврейской жизни, к которой оба тогда прикипали, но в которой, если честно, плохо разбирались, несмотря на то, что Михаил Захарович родился в Одессе, а я — в Баку, в городах, как принято считать, более чем «еврейских».
Помню, как однажды, по дороге в журнал «Лехаим», когда тот еще не имел своего постоянного обиталища и располагался в пристройках Рижского вокзала, Левитин укрепил меня, поддержал щедростью своей души и предстал с совершенно неожиданной, я бы даже сказал, мистической стороны. В ту пору я переживал потерю мамы, мне открывался незнакомый мир, менялось значение многих вещей, до того казавшихся незыблемыми. Мало было понять эти перемены, необходимо было принять их душою, не вытеснив себя прежнего. Тут-то и пришел на помощь Михаил Захарович, неожиданно поделившись своим личным опытом. Он сказал мне, что точно знает: люди, в особенности близкие, уходя туда, за дымную завесу, за пелену, остаются с нами, они не просто видят все, не просто болеют за нас, а еще и помогают нам, как умеют. И если, конечно, я буду наблюдательным, то скоро это почувствую и научусь жить по-новому.
— Вы только не бойтесь. Просто отмечайте про себя, фиксируйте все и ни с кем не делитесь…пусть это будет вашей тайной.
Так он сказал, и я ему поверил.
Таким своим я больше Левитина ни разу не видел.
Я оглянулся по сторонам, чтобы навсегда запомнить это место. Для меня — место перехода, мистического расширения пространства. Я запомнил его таким, каким оно было, только почему-то сам Левитин будто ушел из него. Позже я понял, что то, о чем мы с ним говорили, в том или ином виде присутствует во всех его книгах.
Мне было трудно представить, что многие из поклонников его таланта, друзей и актеров могли видеть маэстро таким, каким видел его однажды я — на предельно короткой дистанции. Возможно, кто-то, выходя на сцену, так же, как и я когда-то, укреплялся в духе, держа в уме образ своего Левитина.
Выходит, ни одному мне он попутчик? Эта его черта — несомненно, режиссерская — оправдывается тем, что Левитин отдает столько же, сколько берет. А отдает и берет он много, это чувствуется по каждой новой книге, по каждому его спектаклю, по тому, как он осваивает Чехова, Гоголя, Зощенко, Булгакова….
Всякий раз, когда я смотрю его постановки, слежу за игрой его актеров, я мысленно возвращаюсь в точку неподалеку от Рижского вокзала и нахожу образ того Михаила Захаровича — исключительного и мистического. И дело тут не только в соприсутствии. В крупном плане. В своем театре этот гедонист, становится мистиком и провидцем. Неслучайно недавно он поставил спектакль о Елене Блаватской.
Не могу судить профессионально, насколько театр Левитина зависит от его прозы, однако пребываю в полной уверенности, что пишущая машинка Михаила Захаровича стоит через стенку от сцены. Как писатель он умеет многое: противиться здешнему полумраку и жизни по заведенному уставу, создавать неповторимые образы героев, воскрешать любимый город, но главное — он умеет писать просто. И получать от письма наслаждение, которое в полной мере переходит и нам, почитателям его прозы. Поэтому было бы грубой ошибкой полагать, что Левитин — пишущий режиссер,он —режиссер и писатель. Можно еще сказать, режиссер и писатель в нем пылко бросаются на шею друг другу.
Однажды я попробовал сохранить образ Левитина в собственной прозе. Самым неожиданным образом маэстро возник в моем рассказе «Янкель и пустые холмы» под фамилией Литин. В рассказе я в какой-то степени опирался на творчество Михаила Захаровича, ведь мало кто сегодня так знает театр и уж точно никто не переносит его на бумагу с такой легкостью, как это делает он.
Мы с ним легко находим друг друга: то выйдет новая книга, то случится премьера нового спектакля, и он пригласит нас с женой. И всякий раз я дивлюсь его дарованию, его умению правильно жить: «Нас не понимают? Тем лучше». Это «тем лучше» я прочитываю в глазах и у его актеров, когда смотрю на их развешанные в театре портреты.
Режиссер, педагог, телеведущий, автор совершенно блистательных программ, в которых ему в полной мере удалось запечатлеть образ своих кумиров, рассказать о столь любимом им советском театре 20-30-х годов, за которым маэстро охотится по сегодняшний день в каждой своей новой постановке, он сам стал составом нашего времени, темой для творчества и дипломных работ.
Мое отношение к театру Левитина менялось несколько раз: сначала я наивно полагал его в какой-то степени продолжением фоменковского. Затем, спустя много спектаклей, до меня вдруг дошло, что театр Левитина — не просто авторский, но с неизбывной склонностью к хорошо контролируемому балагану. И только последние лет десять я уверовал окончательно, что Михаил Захарович творит свою театральную вселенную, что он — театральный демиург. Только ему одному позволительно скрещивать на московской сцене клоуна с драматическим актером, оставаясь верным основным принципам революционного театра первых десятилетий ХХ века. Тем самым, что случайно были им обнаружены когда-то давно, в букинистическом магазинчике города Одессы, когда тринадцатилетним мальчиком он отправился на поиски невиданной литературы о невиданном театре и нашел книгу Константина Державина о Камерном театре.
Чрезвычайно горько и обидно, что Михаил Левитин, единственный в своем роде мастер запрограммированного балагана, многие годы остается без собственной сцены. Не получается у него наколдовать для себя. Но, с другой стороны, разве не признавался мне маэстро, что в здешнем мире большой художник всегда обитает на птичьих правах.
Несколько лет назад мне попался в руки сборник малой прозы Михаила Левитина. Меня удивила и привлекла смена его голоса. В нем начисто отсутствовала обида, а были лишь всепрощение, приятие всего, надежда, что когда-нибудь все разрешится, встанет на свои места. Будто, смотря вдаль, он, наконец, увидел Землю, и на открывшемся взору клочке суши заново разглядел самого себя, свои любови, дружбы, падения, взлеты, следы утраченных надежд… и тот самый театр, который маэстро боготворит.
_______________________________
1 Фрагменты готовящейся к изданию книги мемуарных очерков, эссе и литературных портретов.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-30" >>