Главная > "ДИАЛОГ-30" (Том 1) > Лариса МИЛЛЕР
Лариса МИЛЛЕР (Россия)
Лариса Миллер – поэт, прозаик, эссеист, родилась в марте 1940 г. в Москве, где живет всю жизнь. Родители – журналисты, отец погиб на фронте в 1942 г.Автор более 30 книг стихов и прозы, с 2011 г. ведет популярный в 4-х социальных сетях (ЖЖ, Фейсбук, В контакте, Телеграм) блог «Стихи гуськом», где еженедельно размещает новые стихи. Новый стихотворный сборник Ларисы Миллер «Передний край» вышел в Москве в издательстве «Пироскаф» в октябре 2025 года.
* * *
Поздравляю создателей «ДИАЛОГА» с 30-летием альманаха!
Сейчас самое время возобновить его издание после некоторого вынужденного перерыва.
Желаю удачи!
«ТЫ, ВРЕМЯ, ЭТОГО НЕ ТРОГАЙ»
ДЕТСТВО: ПРОЗА И СТИХИ
* * *
Года в четыре мне очень нравилось играть с фотографией, на которой я, годовалая, сижу на руках у отца. Нравилось мять эту карточку, разглаживать, рисовать на ней цветными карандашами. Фотографию отбирали, но я снова находила ее и мучила.
Дома мне говорили: «Папа Миша пошел на фронт добровольцем. У него было слабое зрение. Он погиб, подорвавшись на мине.» «Папа Миша тебя очень любил, – говорила бабушка, – Он держал тебя бережно, как хрустальную вазу. У него были длинные, тонкие, музыкальные пальцы».
Когда я стала старше, то пожалела, что исчеркала фотографию, на которой папа держит меня своими «длинными, тонкими, музыкальными пальцами». Я так долго рассматривала его руки на снимке, что, мне начинало казаться, будто пальцы вздрагивают. Интересно было изучать его лицо, коротко стриженые волосы, очки, улыбку, себя в каком-то комбинезоне с пуговками, вазу, зеркало, ковер – весь далекий неведомый фон младенческой, довоенной жизни, в которой папа Миша держал меня, как хрустальную вазу и придумывал мне всякие имена: «Ларчик-самоварчик, Лариска-матриска, Ларченок».
Что еще у нас осталось от той жизни? Вот карточка, где мама с папой на Черном море. Это – до меня. Мама в широкополой соломенной шляпе, смуглая, в полосатом купальнике. Папа худой, очкастый. Оба лежат у самого берега и смеются: волны, брызги, морская пена. На карточке застыли подтеки и капли светло-зеленой масляной краски. Наверное, следы довоенного ремонта на Большой Полянке, где жила моя семья.
Я подолгу изучала все отцовские фото. Вот маленькое фото на удостоверении газеты «Тагильский рабочий» со штампом 1934 года.
Вот фотография, где он снят в военной форме. Отец сидит, а мама стоит рядом. Они смотрят друг на друга и улыбаются…
О папе мне мало рассказывали дома. Я знала, что он любил стихи, что был застенчив, худ и высок, носил очки, которые я пыталась сдернуть с него, когда он брал меня на руки. Он не позволял, и я громко кричала. Тогда, чтоб меня не расстраивать, он специально покупал дешевые чашки и, когда я пыталась сорвать с него очки, подсовывал мне чашку, которую я разбивала вдребезги, визжа от восторга.
Как странно было читать свое имя в его письмах с фронта: «Вот разобьем фашистов, и я вернусь к Ларченку»…
* * *
А тогда, на начальном этапе,
Рисовала я солнце на папе,
А вернее, на снимке его.
Я не знала о нем ничего.
Лишь одно: его мина убила.
И так сильно я папу любила,
Рисовала на нем без конца.
Вышло солнышко вместо лица.
* * *
… А где-то на стыке моего и чужого опыта сохранилось воспоминание (воспоминание ли?) об эвакуации из Москвы: вокзал, толпа и папа, в какой-то лохматой куртке держит меня высоко над головой, чтобы мама и бабушка, которых он потерял, увидели меня. Я плыву и плыву над людскими головами и вдруг пронзительный бабушкин крик: «Ларочка-а-а». Что было дальше – не помню.
Память дискретна: вспышка и снова темно. Вспышка – и я вижу товарный вагон, печку-буржуйку, возле которой суетятся люди: бабушка чистит печеную картошку, перекладывая ее из руки в руку, дует на нее, солит, и протягивает мне. Я откусываю прямо из бабушкиных рук. Изображение снова гаснет, а когда вспыхивает, вижу, как бегаю по вечерней куйбышевской улице во время воздушной тревоги, пытаясь поймать, сжать в ладонях мечущиеся прожектора. Мне не удается, и я, скинув варежки, ловлю и ловлю их голыми руками.
* * *
Куда-то с бабушкой иду.
Мне года три или четыре.
Я в интересном этом мире
Жизнь интересную веду.
Идёт здесь странная игра
И называется «бомбёжка»,
И я ловлю в свои ладошки
Летучие прожектора.
А в магазине я встаю
На небольшую табуретку
И за липучую конфетку
Стихи читаю и пою.
А чтобы ночь была теплей,
Я у бабули вместо грелки,
А в черной радиотарелке
Звучит Алябьев «Соловей».
* * *
А если в памяти порыться,
Нашарю детское корытце,
А в нём себя и куклу Машку.
Я тру мочалкой замарашку,
А баба трёт меня мочалкой.
И всё это в какой-то жалкой
Подвальной комнате убогой.
Ты, время, этого не трогай.
Пусть всё останется, как было:
Бабуля, я, кусочек мыла,
Кусочек мыла драгоценный,
Заштатный город, год военный.
Мне два, а кукле Машке годик.
Нас ждёт волшебный бутербродик
На самобранке, битой молью, –
Кусочек хлеба с крупной солью.
И темным, сморщенным было лицо старой докторши, умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это мое первое воспоминание о смерти. Бабушка говорила мне, что докторша выходила меня, умирающую от диспепсии, и добывала для меня, неведомо как, плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчетливо помню ее в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка, лицо докторши казалось мне крохотным печеным яблоком.
* * *
А вас как встретил мир земной?
Меня вот встретил он войной,
Ходынкой жуткой на вокзале,
Как мне родные рассказали.
Сказали, что горел состав,
Что где-то в поле среди трав
Мне жизнь бабуля сохранила
Тем, что от бомбы заслонила.
Когда же воцарился мир,
Давать мне стали рыбий жир,
Спасти стараясь от рахита
И от любого дефицита.
Ну, одним словом, мне везло.
И не старался мне назло
Подставить ножку день летучий.
Короче, я умру везучей.
* * *
Московское детство: Полянка, Ордынка,
Стакан варенца с Павелецкого рынка -
Стакан варенца с незабвенною пенкой,
Хронический кашель соседа за стенкой,
Подружка моя – белобрысая Галка.
Мне жалко тех улиц и города жалко,
Той полудеревни, домашней, давнишней:
Котельных ее, палисадников с вишней,
Сирени в саду, и трамвая "букашки",
И синих чернил, и простой промокашки,
И вздохов своих по соседскому Юрке,
И маминых бот, и ее чернобурки,
И муфты, и шляпы из тонкого фетра,
Что вечно слетала от сильного ветра.
Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя – купола, "Ударник", Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке "Груша". У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шел торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин – костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети. А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался «инвалидный» потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота – все мне было нипочем, потому что я, как зачарованная, глядела на гипсовых детей.
Мне казалось непостижимым, что такие нарядные и красивые, они – калеки, инвалиды, как те, что стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных, раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала все, что могла вообразить – виноградную кисть, яблоко, кулек любимых конфет «подушечек».
Хорошо было сосать «подушечку» и, не спеша, проходными домами возвращаться из магазина к своему серому четырехэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая, неряшливая соседка, с вечным полотенцем вокруг головы – «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь», – плачущим голосом говорила она…
Когда меня стали пускать за ворота, я не знала, куда сперва бежать: в «инвалидный» за «подушечками», в соседний двор, где дом ломали, или в керосиновую лавку. Дивный запах керосина. Я могла стоять часами, вдыхая этот запах и наблюдая, как продавец в необъятном жестком фартуке разливает через воронку керосин по бидонам. Булькает керосин, звякают крышки бидонов, звякают монеты. Детство мое. Родина моя.
* * *
Я ребёнком жила на счастливой планете,
И вокруг меня жили счастливые дети,
К нам во двор прилетали в апреле скворцы,
У подружек моих даже были отцы,
Что войну пережили, в ГУЛАГ не попали.
И с подружками мы керосин покупали
В керосиновой лавке напротив Кремля.
И была лепестками покрыта земля,
И блестели помытые в лужах калоши.
Тяжелей керосина не знала я ноши.
Он плескался в бидоне и запах его –
Это запах счастливого сна моего.
* * *
Хочу вернуться восвояси,
А восвояси – где-то в часе
Езды от нынешних широт.
Там жил когда-то мальчик Вася,
И я ему смотрела в рот,
Когда ребячьей нашей стайке
Травил он всяческие байки
И вытирал сопливый нос
Концом застиранной фуфайки,
Которую носил в мороз.
Со мной никто не знал мороки:
Я быстро делала уроки,
Гуляла долго во дворе,
С подружкой Галкой синеокой
Каталась с горки в январе.
И я была совсем счастливой.
И Васька тощий и сопливый,
И байки глупые его,
И пёс дворовый шелудивый -
Осколки счастья моего.
* * *
Представление о смерти, как о чем-то коричневом, разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж ее, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня, непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, короткому и толстому. И вдруг он исчез. Однажды я слышала, как мама шепотом говорила, что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.
«ВСЁ ЭТО В СТАЛИНСКОМ БЫЛО АДУ1»
Много позже, после публикации эссе «Дом 10, квартира 2» меня нашла дочь этого военного хирурга, и я узнала, что это был Иосиф Вениаминович Ребельский (1894-1949), во время войны главный психиатр Западного, затем 3-го Белорусского фронта. В 1944 году, вступив с армией в Литву, участвовал в организации в Вильнюсе и Каунасе двух детских домов для более чем 400 еврейских детей, уцелевших во время Холокоста. В 1948 году репрессирован по обвинению в сионизме; посмертно реабилитирован в 1956.
Нашедшая меня его дочь, Любовь Иосифовна Кузнецова-Ребельская (1918-2017) написала воспоминания об отце: «Собираю разрозненные брёвнышки народа своего». Неожиданным результатом публикации в 2003 году этих воспоминаний стали тысячи благодарственных писем из Израиля, США, других стран от потомков детей, спасенных Иосифом Вениаминовичем Ребельским.
* * *
Посвящается И. В. Ребельскому,
арестованному в 1948-м и погибшему на Лубянке.
Тебе читали перед сном?
Мне тоже перед сном читали.
Скрипел полами старый гном,
И ведьмы по небу летали.
Тому, кто молод и силён,
Удачно ветер дул попутный,
И был он густо населён -
Мой мир причудливо уютный.
И затихал волшебный сказ,
И мерно ходики ходили,
Когда соседа в поздний час
Навек из дома уводили,
Сажали в чёрный воронок,
Детей и близких взяв на мушку.
А я спала без задних ног,
Руками обхватив подушку.
* * *
Я родом из той допотопной поры,
Где были кругом проходные дворы,
Где в каждом заборе зияла лазейка,
Где краской по праздникам пахла скамейка,
Где снег по весне превращался в ручьи,
Где шли втихомолку святить куличи
Соседки, упрятав куличик в тряпицу,
Где, что ни мгновенье, то счастья крупица.
И всё это в сталинском было аду
В каком-нибудь сорок девятом году
Во чреве зверином, тупом, людоедском,
В домашнем, уютном раю моём детском.
* * *
Мама часто таскала меня с собой. Иногда потому, что не знала, куда меня деть. Иногда просто так «для веселья». Меня так и прозвали «Белкин хвост».
Куда и к кому только не ездила мама – спецкор. «Красноармейца», самого популярного и читаемого в те годы журнала: к Калинину, Вышинскому, Туполеву, Алексею Толстому, Эренбургу, Григорию Александрову, Любови Орловой, Целиковской, Руслановой, Михаилу Жарову. Мы ездили к Папанину на дачу, где я впервые в жизни каталась на машине, большой, черной, неуклюжей. Мы ехали по ухабистой, грязной проселочной дороге. Папанин сидел за рулем, а мы с мамой подпрыгивали на заднем сиденье. Когда мы особенно высоко подпрыгнули, Папанин обернулся и весело спросил меня: «Ну, что, мартышка, совсем жопку отбила?» Черная машина и слово жопка, произнесенное знаменитым дядей, были самыми сильными впечатлениями этой поездки. Папанина я помню смутно, но хорошо помню, что он пригласил нас остаться на обед, который уже подавали в просторной столовой. Помню, что удивительно вкусно пахло едой, и что мне очень хотелось есть. Помню свою досаду на маму, которая неизвестно почему, отказалась остаться и увела меня, голодную, домой, накормив по дороге бутербродами. Помню смуглый мамин кулачок, которым она наподдала мне на улице за то, что я слишком настойчиво и громко требовала, чтоб мы остались обедать.
Обычно я вела себя тихо, но иногда подавала голос и не всегда удачно. «Ваша фамилия Толстой, потому что вы – толстый?», – спросила я большого, грузного Алексея Толстого. Толстой без улыбки посмотрел на меня и, молча, протянул мне конфету, а маме сложенные трубочкой страницы, написанные для «Красноармейца».
Однако голос, поданный мной в проходной Кремля, помог мне пройти к Ворошилову вместе с мамой. Охранники сами догнали маму и попросили взять с собой громко плачущего ребенка. Так я оказалась в кабинете Ворошилова. «Товарищ Ворошилов! Когда я подрасту, я встану вместо папи с винтовкой на посту!» – декламировала я, стоя на столе в кабинете Ворошилова. Я говорила «папи» с гордостью, так как знала от домашних, что папа мой погиб на фронте. Однажды поздно вечером я слышала сквозь сон, как мама рассказывала бабушке, что кто-то вошел в редакцию и сказал: «Белла, иди скорей. Тебя какой-то мужчина ждет внизу. Сказал – позовите Беллу. Скажите, что ее ждет Миллер. Представь, хочу бежать вниз, а ноги не идут», – говорила мама. «Спускаюсь по лестнице, а ноги ватные. Понимаю, что бред, что Миши нет в живых, что это не Миша, а брат его, а все-таки думаю, "а вдруг, а вдруг". Спускаюсь вниз, а там Аркадий. Я так и упала на стул возле него без сил».
С той поры и во мне поселилось это «Вдруг». А вдруг папа жив, и я его случайно встречу где-нибудь в толпе, на улице, в транспорте. Я стала сочинять бесконечные истории о нашей случайной встрече.
... «Ларка, иди скорей. К вам Сталин приехал», – кричали мне ребята с нашего двора. Бегу к дому. У подъезда машина. В подъезд входит высокий, прямой, моложавый старик в генеральской форме – Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю». Личная машина (редкость по тем временам), генеральская форма, военная выправка, высокий рост – конечно же, Сталин. Про нашу маму всегда ходили легенды: к ней ездил Сталин, а сама она актриса: яркая, рыжая, курит, на рояле играет. «Умнице и чаровнице Белочке от молодого душой ее поклонника», размашистым почерком надписал Игнатьев свою книгу, подаренную маме.
Я любила ходить с мамой к Маршаку и к Агнии Барто, потому что там мне давали посмотреть груду красивых детских книжек. Некоторые из них были совсем новые и вкусно пахли краской. Я их не столько читала, сколько нюхала. Однажды Агния Барто позвонила нам на Полянку и продиктовала маме свое новое стихотворение, которое начиналось словами: «У меня родился брат...» Стихотворение называлось «Имя» и было оно о том, как брата назвали Иосифом в честь вождя. Я выучила стихи наизусть и очень выразительно прочла их на школьном утреннике, посвященном дню рождения Сталина. Барто жила в Лаврушинском переулке по соседству с нами, и мы с мамой ходили к ней пешком тихими замоскворецкими переулками.
Мы ходили пешком в Дом правительства, большой серый дом, расположенный между Большим и Малокаменным мостами. Шли по Большой Полянке через мост мимо кинотеатра «Ударник» в ворота. В этом доме жил Александр Серафимович Серафимович, с которым за годы работы в «Красноармейце» подружилась мама... Это был очень старый человек с рыжими веснушками на руках. Он всегда ходил в валенках, и возле ног его всегда лежала большая строгая собака, из-за которой я боялась быстро ходить и громко говорить. В кабинете Серафимовича были двери с матовыми стеклами. Мне нравилось, уперевшись лбом в стекло, пытаться разглядеть, что там делается за дверьми. Александр Серафимович что-то говорил мне слабым старческим голосом. Бодрая моложавая жена его Фекла Родионовна поила нас чаем с чем-нибудь вкусным. А потом мы с мамой брали узелок с чистым бельем и шли в ванную комнату купаться. В ванной комнате нашей коммунальной квартиры на Полянке лежал хлам, и бегали крысы. А здесь все сверкало, «аппетитно» гудела колонка. Мама терла мне спину и приговаривала: «Одни косточки – настоящий Кощей Бессмертный». А потом смывала с меня мыло со словами: «С Ларочки вода, с Ларочки худоба, чтоб здоровенькой была, чтоб маму любила».
На прощанье Александр Серафимович дарил мне мои любимые коробочки из-под папирос. И самой любимой была коробочка с изображением цыган на крышке: пестрые фигурки поющих цыган, а впереди один из них в ослепительно-белой сорочке с гармошкой.
Однажды мама водила меня в цыганский театр «Ромэн» на пьесу, которая называлась, кажется, «Чудесная башмачница». Я все ждала, что увижу нарядных цыган с папиросной коробки, а увидела старого башмачника, которого обижала молодая цыганка, его жена, и даже швыряла в него обувные колодки. Я плакала, жалела старика. А на следующий день мама привезла меня в какой-то дом и уже у самой двери сказала: «Мы пришли в гости к Ляле Черной, которая вчера играла жену башмачника». «Как?! К той грубиянке, которая обижала старика? Нет, нет, ни за что. Я ее ненавижу», – кричала я, вырываясь из маминых рук. Мама крепко держала меня и испуганно шептала: «Ларочка, золотце, подожди, не кричи. Это – хорошая тетя. Она просто играла такую роль». На шум вышла миловидная женщина в длинном нарядном халате. «Что случилось?», – обеспокоенно спросила она, видя, как я, молча, но исступленно, вырываюсь, пытаясь убежать. Растерянная и смущенная, мама рассказала ей, в чем дело. Женщина рассмеялась и принесла мне целую горсть конфет. Но я не сдалась. Тогда она присела возле меня на корточки и стала шептать мне на ушко, как она ненавидит эту башмачницу, как не любит ее играть, и как ее заставляют. Я слушала и оттаивала. Женщина незаметно расстегнула мне пальто, взяла за руку, провела в комнату, усадила на диван и поставила рядом блюдце с конфетами, которые я сосредоточенно ела, пока они с мамой беседовали...
* * *
А мама праздники любила.
Казалось, нет такого дня,
Чтоб мама повод не добыла
Устроить праздник для меня.
И средь обыденного мира
Из ничего, из пустоты
Вдруг появлялся ломтик сыра
И в вазе свежие цветы.
И были будни светоносны,
И с лёгкой маминой руки
Сияли дни победоносны
Всему на свете вопреки.
* * *
Какой же восторг я тогда испытала,
Когда я впервые по небу летала.
Мы с мамой летели куда-то на юг,
И вышел пилот из кабины, и вдруг
Спросил, на меня очень весело глядя:
«Ну как?» «Покачай посильней меня, дядя».
«А ты не боишься?» «Совсем не боюсь».
Я точно ведь знала, что не разобьюсь,
Я знала, что мы прилетим, куда надо,
Что я в этом мире любимое чадо,
И всё у любимого дитятки есть.
Мне было тогда то ли пять, то ли шесть,
И мир был надёжным, уютным и прочным,
Коль были проблемы, то с зубом молочным,
Который так сильно качался во рту,
Как тот самолётик со мной на борту.
* * *
А круг, на котором я плавала, быстро спустил.
Мне лет было мало. Я плавать совсем не умела,
А мама не видела, мама на солнышке млела,
А я всё барахталась и выбивалась из сил,
Пока не нащупала пальчиком правой ноги
Спасительный камень в одёжке из скользкого ила.
…Никак не пойму я, что в жизни случайностью было,
Что Божьим ответом на сдавленный крик: «Помоги!»
* * *
Моя первая учительница Лидия Сергеевна. Кажется, она всегда носила синее шелковое платье в белый горошек. Лидия Сергеевна иногда приходила к маме рассказывать про свои сердечные дела. Они шептались, сидя с ногами на диване, и немедленно умолкали, если я оказывалась рядом. Однажды, когда я и мама пошли провожать ее до остановки, она поручила мне нести еще непроверенные классные работы. Я несла драгоценный груз, не дыша, и мечтала встретить кого-нибудь из класса, но, увы, не встретила.
Мой первый класс... Толстая, веснушчатая Наташа Витензон – обладательница красивого грудного голоса. Мы с ней участвовали в классном конкурсе на лучшего чтеца. «О, Волга, колыбель моя», – с чувством и нараспев читала Наташа. На ней была парадная школьная форма: белый фартук и крахмальный воротничок стоечкой. А из-под плиссированной юбки виднелись голые веснушчатые ножки, розовые резинки и пристегнутые к ним короткие чулки. Наташа получила первую премию и книжку, а я, прочитав басню Крылова «Кукушка и петух», вторую и открытку с изображением косца на поле и стихами: «Раззудись плечо, размахнись рука...».
На дальней парте сидела тихая Наташа Вагуртова, которая однажды привела меня к себе домой и шепотом рассказала, как год назад ночью арестовали ее отца; как он, уходя, сказал матери: «Люба, помни, я ни в чем не виноват»; как мать после этого заболела; как у них отняли комнату и оставили угол за занавеской, где они жили втроем: мать, Наташа и ее старшая сестра. Когда мать пришла с работы, я ужаснулась, увидев ее худое изможденное лицо и безумные, вылезшие из орбит глаза. «Щитовидка», – перехватив мой испуганный взгляд, шепнула Наташа незнакомое мне слово.
... А вот Галка Новикова, смешливая девчонка, у которой я часто бывала в крошечной комнате старого замоскворецкого дома, где она жила с целой кучей братьев и сестер. Все спали на полу вповалку и ели, сидя чуть ли не на головах друг у друга.
Галкина соседка по парте чудная Мила Садовская. Она часто таскала у подружек всякую мелочь: ластик, промокашку, чистое перо. А когда ее уличали, вставала на колени и, театрально приложив руку к груди, умоляла простить ее, тараторя и захлебываясь словами.
Мой любимый класс, в котором я проучилась шесть лет и с которым мне пришлось проститься в 1952 году, когда мы переехали в другой район. Обрыв и нет Полянки. Поселились в том же Замоскворечье, но прежняя жизнь кончилась. Началась другая, а я еще долго жила прежней. Проснешься и не понимаешь, где ты и как расположена относительно двери и окна.
* * *
1953 год. Я вхожу в класс – 6-й «г» класс московской школы для девочек. А в дверях стоит девочка (и опять память услужливо подсказывает ее фамилию – Журавлева) и глядит на меня с тем самым прищуром. Я иду к своей парте, каждой клеточкой чувствуя, что происходит нечто. Но что? Сажусь за парту и вижу, что в моем ряду – пусто. Я в ряду одна, а в двух других сидят по трое за каждой партой. Каждого, входившего в класс Журавлева спрашивала, указывая на меня: «Ты за нее или за нас?». Я была единственной еврейкой в классе. За меня никого не было. Все были против. Сидели плечом к плечу, возбужденные от собственного единодушия и сплоченности...
Начались уроки. Учителя сменяли друг друга, но ни один, ни о чем не спросил. Все шло как обычно. И только классная руководительница с особым рвением рассказывала о государстве Израиль, и тогда все, дружно повернувшись, глядели на меня.
Потекли дни, и каждый раз после уроков я ждала, что меня изобьют. Я знала, что в классе договаривались об этом. И когда меня подкараулили и обступили, я испытала облегчение: наконец-то. Девочки образовали круг и швыряли меня друг другу, как мяч, не давая опомниться. Особой боли я не чувствовала и страха тоже, а только тупую покорность и удивление, что это происходит со мной. Дома я ничего не сказала. Боялась, что меня начнут провожать и встречать, и весь класс увидит и поймет, что я трушу.
5 марта 1953 года умер Сталин. Рассеянно и не спеша я делала уроки под звуки траурной музыки. Мой дед лежал с инфарктом. Его кормили с ложечки и подавали судно, но, услышав о смерти Сталина, он поднялся и стоял навытяжку, держась за спинку стула и постанывая. И никто не посмел ему перечить. «Почему?» – спрашивала я себя. Неужели и дедушка так потрясен? Ведь я слышала, как он, старый бундовец, нехорошо говорил о Сталине. Даже назвал его однажды главным виновником всех еврейских несчастий. Почему и для него это такое горе? Вот он стоит, слегка пошатываясь, и слезы катятся по впалым щекам.
Все жили так, будто настал конец света, и не сегодня-завтра все рухнет. Полное затмение. И мне было немного стыдно за странное возбуждение и любопытство, которое я испытывала в те дни….
Я все детство боялась за своих близких, особенно за деда. Когда садились в транспорт, я всегда стремилась пропустить его вперед, опасаясь, что он не успеет сесть, и двери захлопнутся, прищемив ему ногу. Я никогда не жаловалась ему на дворовых ребят, потому что боялась, что он вступится за меня и его обидят. Он был худенький, двигался легко, и всегда занимал удивительно мало места. До сих пор не понимаю, откуда такая грация и деликатность у еврея самоучки, выросшего в нищей, многодетной семье, в которой он рано стал единственным добытчиком? Он говорил тихо, но с сильным еврейским акцентом, имел ярко выраженную еврейскую внешность и всегда привлекал к себе внимание. Я особенно боялась за него, когда началось «дело врачей». Однажды он провожал меня к учительнице музыки. Мы шли по улице, и он тихо напевал. Встречный мужчина грубо задел его плечом и просипел: «Пой, пой, жидовский нос. Скоро не так запоешь». Помню свой тогдашний ужас…
Все кончилось через месяц после смерти Сталина, когда утром 4 апреля радио и газеты объявили, что «дело врачей» было сфабриковано «с применением недозволенных методов следствия». В этот день рано утром в нашу дверь забарабанили, и отчим с вытаращенными от страха глазами, бросился отпирать. Едва он отпер, его сгреб в объятия грузный полуодетый сосед по квартире, помню его фамилию – Брагилевский. «Оправдали врачей. Оправдали, – приговаривал он, тиская отчима. – Мы спасены, милый мой, дорогой».
В этот день моя классная руководительница не пришла. У нее от огорчения началась краснуха. Все расселись по своим местам, и школьная жизнь пошла своим ходом.
* * *
Март 1953 года
В пятьдесят несчастном третьем
Плохо было в школе детям,
Плохо было в школе нам –
Затесавшимся жидам.
От меня отгородились,
Даже рядом не садились,
И совсем не шёл мне впрок
Географии урок.
Я была одна за партой,
А весь класс следил за картой,
А на карте ИзраИль –
Людоед, агрессор, гниль, -
По словам географички,
Изучившей методички.
И, молчание храня,
Все взглянули на меня
То ли с радостью особой,
То ли с некой лютой злобой.
Я была одна в ряду
В том немыслимом году –
В том году недобром, хмуром.
Так и помню взгляд с прищуром,
Под которым груз несём,
Виноватые ВО ВСЁМ.
_____________________________
1 Написано специально для юбилейного выпуска альманаха «ДИАЛОГ».
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-30" >>