«Диалог»  
РОССИЙСКО-ИЗРАИЛЬСКИЙ АЛЬМАНАХ ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ
 

 Главная > "ДИАЛОГ-30" (Том 1) > Елена ТВЕРДИСЛОВА

 

Елена ТВЕРДИСЛОВА (Израиль)

ЧТО ЗНАЧИТ ДИАЛОГ

Размышляет Елена Твердислова, кандидат филологических наук; поэт (4 кн.,) прозаик (3 романа; кн. Сипуров, автобиографизмов, замыслов), исследователь в области филологии (кн. о Филиппе Вермеле, об И. Бродском и статьи о нем, а также Аронзоне, Альтшуллере, М. Цветаевой и др., свыше 30) и философии (статьи о славянофилах, мистике Рильке, В. Соловьеве, Л. Шестове, Н. Бердяеве и др.); переводчик (с польск.: свыше 25 кн., в том числе соч. Иоанна Павла II, Ю. Тишнера, К. Михальского и др.).

Так сложилось, что в своей филологической деятельности я выступаю в трех разных направлениях: художественном (проза, поэзия, драматургия), литературоведческом (и философском) и переводческом. И мне, естественно, для публикаций приходится искать и договариваться с разными журналами… Однако есть альманах, который соединяет все мои «лики» – это «ДИАЛОГ». О нем говорит уже само название, ибо диалог – это разговор, беседа, общение, без чего писателю не жить. Но – «ДИАЛОГ» – это всегда и читатель, кому предназначен альманах, подразумевающий общение: как внешнее – с тем самым читателем, так и внутреннее – с другими авторами, а они тут все, как на подбор.

Я благодарна главному редактору альманаха Раде Полищук и соредактору и ее сестре Виктории Полищук (увы, нам вместе уже не порадоваться), за идею такого издания, широту его кругозора и присутствие в нем талантливых людей.

 

ЭПИТАФИЯ МЕТАФИЗИКЕ

ОБ ОДНОМ СТИХОТВОРЕНИИ ИОСИФА БРОДСКОГО. Эссе

«Посвященная Цветаевой (точнее, ее реквиему по Р. М. Рильке «Новогоднее») статья «Об одном стихотворении» – увлеченный и поэтичный построчный, а порой и пословный разбор отдельно взятого поэтического текста – стала своего рода моделью для последующих университетских лекций и литературно-критических эссе Бродского», – пишет А. Сумеркин, один из самых тонких и проникновенных ценителей поэзии Бродского, переводчик отдельных его эссе на русский язык, рассматривая в данном случае «англоязычного» Бродского1. К этому жанру, отмечает он далее, относятся эссе поэта «1 сентября 1939 года» У. Х. Одена и написанные позже «Девяносто лет спустя» – о Р. М. Рильке и «С любовью к неодушевленному» – о Томасе Гарди.

Статья Бродского «Об одном стихотворении» – в некотором роде нам путеводитель: взгляд на одно произведение как неделимую единицу высказывания, с использованием тех линеек и лекал, без которых не обойтись тому, кто решится на подобный анализ. Она появилась в 1980 году, продемонстрировав в целом излюбленный метод Бродского: одно стихотворение как призма, сквозь которую смотрят на всё, некая единица, ибо то, что было пережито, –«меньше единицы»: «По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни». А вот еще: «Биография писателя – в покрое его языка». Или: «Значение большинства мыслей […] ограничивается тем временем, когда они возникли»2

Обращение Цветаевой – к Рильке, Бродского – к Цветаевой, а Сумеркина – к Бродскому по поводу одного стихотворения подвигло и меня остановить свой выбор на одном стихотворении: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» Здесь для меня Бродский и автор стихотворения, и интерпретатор цветаевского «одинокого» шедевра, и в целом, поэт и исследователь литературного текста, запечатлевшего, как скрещивают шпаги поэзия с жизнью в «квадратах парадокса». Использовать собственные поиски Бродского, учитывать критерии подхода к тому, что становится текстом, которые он находит и вырабатывает, через свое отношение к другому поэту и другому тексту, руководствоваться этим – одно наслаждение3. Не могу здесь не вспомнить, что это благодаря Бродскому Цветаева получила всемирную известность, во всяком случае – в Америке и у молодой аудитории, более того, его утверждение о ней как «лучшем поэте ХХ века» стало эталоном. Немного найдется художников, кто решится на подобный реверанс, не отводя при этом и себе подобающего места.  Шайтанов, «Уравнение с двумя неизвестными. Поэты Джон Донн и Иосиф Бродский, [in:] idem, Компаративистика и/или поэтика», Москва 2010, с. 272. 

Стихотворение «Дорогая…» – одно из последних (1989)4, посвященных Марине Басмановой – подруге, матери сына, музе Бродского. Своим прямым, непосредственным посвящением оно завершает лирический цикл поэта – разнообразный и оригинальный; в лирику трудно нынче добавить что-нибудь новое, поэт себе это позволяет, не боясь переходов и простецких интонаций, и как ни странно, именно это отсутствие страха перед словом ставит его в ряд с русской классикой и заявляет о нем как о большом метафизическом поэте, по крайней мере на примере взятого стихотворения, в котором можно выявить четыре повествовательных уровня: 

1. реалистически-бытовой (или биографический) – история любви; 

2. поэтический: лирическое самовыражение в борении прозаизмов с поэтическим языком, монолога-диалога; 

3. символико-метафорический, тяготеющий к сценическому воплощению или музыкальному концерту – отсюда сходство стихотворения с музыкальным сочинением не только по форме (прелюда), но и звучанием. 

4. собственно метафизический, запечатлевший стремление поэта преодолеть метафизику своего внутреннего бытия, но оставшегося ему верным. Отсюда представление о стихотворении как эпитафии метафизике.

Степень метафорического развертывания может варьироваться от одной строфы до пределов всего стихотворения, так же как поэт может рассчитывать на одно подробное доказательство или свободно скользить от одного к другому, – пишет И. Шайтанов, исследуя метафору метафизики поэта. – Однако основная метафизическая функция остается неизменной: подкрепить и обновить великую аналогию между миром внутри и миром вовне, нанизывая впечатления, воспринятые зрением, сердцем, умом, и таким образом связать индивидуальное со всеобщим, обыденное с вечным5.

Шайтанов свой выбор останавливает на Горении– стихотворении, в какой-то степени предваряющим Дорогая Ясна сама метафора «горения», вроде бы уже всё сказано, развернуто и сожжено… Но стихотворение Дорогая совершает поворот и преодолевает новый виток, тут Бродский сам себе и Вергилий и Данте, после пламени – только ад, он спускается туда и понимает, что жил в нем, а теперь выходит наружу подышать свежим воздухом, земная суть прибилась к океану мысли, соединив покинутую Музу, которая оставила ему одни тусклые уголья, с той, что в его стихах отныне навечно. Безусловно, для Бродского, как и для любого настоящего поэта, первостепенный смысл имело творчество, жизнь служила в определенной степени подсказкой, пусть даже трагической. В этом случае всё иначе: жизнь творится, выбалтываясь в стихотворении, а оно несет оправдание – не только его бытию, но всему бытию – через доверие Тому, Кто единственный его до конца понимает, ибо однажды он понял Его (Рождественский цикл).

Из современных поэтов ему в этом смысле особенно близок польский поэт Кароль Войтыла (Папа Римский Иоанн Павел П), который тоже, кстати, связан с английской метафизической традицией специфически организованным взаимодействием трех пространств: внутреннего мира, внешнего мира и мира трансцендентного, который познается и открывается через общение первого со вторым7

К стихотворению Бродского Дорогая, на мой взгляд, отношение не только предвзятое, но и несправедливое, что нашло отражение в книге Л. Штерн Ося, Иосиф, Joseph

«О чем ты возвестил миру этим стихотворением? – задавалась Штерн, давняя приятельница Бродского еще по Ленинграду, в письме к нему, не решаясь высказать свое мнение впрямую. – Что, наконец, разлюбил МБ и освободился, четверть века спустя, от ее чар? Что излечился от „хронической болезни”? И в честь этого события врезал ей в солнечное сплетение?»8

Предположим, это всего лишь частное мнение, да и то, данное в воспоминании. Интересно другое: Штерн подходит к стихотворению не литературоведчески, а вполне обыденно, не замечая, как эстетический уровень сама снижает до бытового, от чего свирепел Бродский. 

Еще один пример: по мнению Л. Лосева, на сегодняшний день лучшего исследователя и комментатора его творчества (написанная им книга о Бродском для серии ЖЗЛ заслуживает самой высокой оценки), замечает, причем стесняясь, застенчиво, будто речь идет о чем-то позорном, что это стихотворение наряду с Подруга, дурнея лицом...«–читаются как два постскриптума к былой драме»10. Сразу замечу, что у второго стихотворения, написанного несколькими годами позже, в 1992 году, нет ни прямо названного адресата (а боковые намеки в художественном произведении мало что значат), ни рвущей кишки интонации, ни эмоциональной сдержанности. Оно – не письмо, обращенное к океану, а усталый разговор о том, что было уже не раз говорено, не мешало бы напомнить еще раз, не смотаться ли, мол, бросив всё, в деревню? Мысль неплохая, если бы там жила подруга. Да только это одна гипотетичность, усиленная сослагательным наклонением. Как ни парадоксально, но именно эта его вялость, вызванная тем, что тут он не на предмет своей страсти взирает, а на себя, себе самому надоевшему своим нытьем: «Любая из этих рытвин, либо воды в колодезе привкус бритвин, прутья обочины, хаос кочек – всё таки я: то, чего не хочешь.» Признание и горькое, но всё стихотворение противное по настроению – не то  лени, не то плохого самочувствия, дурной погоды, а может, то и другое, и третье, лирикой такое бормотание не назовешь. 

Тогда как из всей лирики Бродского Дорогая – одно из самых лучших стихотворений прежде всего в силу самой энергетики: шага, курения, движения в мире и природе, где поэт себя глубоко и сильно чувствует, ощущает, намерен выразить себя, и законченностью: тема совпадает с формой, элегия мешается с эпитафией – да, горькой, нелицеприятной, но всё равно высокой и волнующей, абсолютная искренность, совершенная вербальная раскованность, которая бывает только, когда прощаются и уже вроде бы ничего – на этом свете! – не связывает, полнота самовыражения без боязни быть навязчивым, не так понятым, воспринятым с колким равнодушием, чего боится любой мужчина. Цельность стихотворения не разрушает разрозненный стиль – поэтический и прозаический, интимно-доверительный, философский и невозможно развязный, даже грубый, недопустимый с женщиной, с внутренним желанием если не самому напасть, то уж сдачи дать – это точно. Лексика случайных слов, произнесенных меж струек дыма, когда главное – затянуться и выдохнуть, а не говорить, и потому слова выплевываются (тогда как во втором стихотворении подбираются), как что-то лишнее, мешающее – так легкие облака не дают любоваться звездами. Слова можно заменить другими, но выбраны эти. И, как ни странно, они незаменимы, других быть не должно, и в этом весь фокус: они не запоминаются, чтобы выучить стихотворение наизусть, его надо зубрить, слова не плывут вам навстречу, не подсказываются. Кажется, стихотворение сопротивляется и специально не желает запоминаться. Знак большой поэзии, в которой не менее великий творческий опыт, такое трудно вобрать залпом, а еще и судьбы, поэт так и не смог осознать, что значила в его жизни МБ: ее образ топтал, гнобил, гнал, но она вновь выплывала, влекла и заставляла себя помнить, о ней думать, последняя точка, которую так хотелось Бродскому поставить, ускользала, не давалась в руки, расплывалась жирным чернильным пятном – кляксой, возникающей, если… уронить слезу. Что первично, а что вторично – творчество или жизнь, то и другое незаметно меняются местами, и ощутима острота соприкосновения. Таким был Бродский: его легко можно было задеть, обидеть, выбить из колеи, как впрочем, любого впечатлительного, нервного, темпераментного. По-видимому, Марина – единственная, кто, вызывая в нем поток обид, ревности и неприязни, сама же их и гасила. Тушила разгоревшийся пламень (девушка та еще была – могла на чужой даче зажечь занавески на окнах и смотреть, как красиво горят). Это всё из мира сплетен11. Несмотря на них, остались и другие воспоминания, Ахматовой: «Тоненькая… умная… и как несет свою красоту! […] И никакой косметики… Одна холодная вода» – эти слова приводит Лосев, ссылаясь на Л. Чуковскую12

Смешанность, но не слиянность стилей: поэзия выражается прозаической речью, брошенной невзначай интонацией, вульгаризмами, звучащими бестактно и грубо (чудовищно поглупела), и при этом сохраняет свою напевность: Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и финикам. Язык каждой из «стихий» остается в своем первозданном виде; уничижительные слова и выражения соседствуют с чисто поэтическими: ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива, и не роняют пафоса, а оправдывают его (делают глубоким и зримым «сор» поэзии, о чем Бродский не раз вспоминает, обращаясь к Ахматовой). 

Начало стихотворения – подготовка к концерту, к роялю подходит настройщик попробовать звук, взять ту или иную ноту, услышать тональность… Поэт вышел из дома, спокойный шаг, монотонный жест курильщика, достать из кармана куртки (плаща) пачку, вытащить сигарету, вставить в рот, прижать губами, теперь очередь за зажигалкой, поднести к сигарете… И тут возникает она… 

Разговор с любимой, от которой сердце поэта вроде бы давно отвыкло, вырвался из ее объятий… И навсегда остался не в них, но с ними. Ибо законы времени принадлежат не людям с их земным бытием, а вечности… Чистая метафизика, создающая вечность из отбросов, уже не нужного, забытого. «У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах главное – метафизика»13

О метафизике – литературной у Бродского, разумеется, написано много14. Но нигде не говорится об этом стихотворении, что делать, читателя со вкусом его беспощадная откровенность убивает наповал. Здесь не только пространство встречается со временем, образуя редкую гармонию сосуществования, но внутренний мир сходится с внешним – как лермонтовская «звезда с звездою». Бродский – метафизический поэт хотя бы потому, что он родился и вырос в Петербурге. Он всегда знал и чувствовал геометрию шага и взгляда, но в этом стихотворении метафизичность особого свойства: прощание, после которого ничто не умирает, эпитафия, которая звучит жизнеутверждающе. 

Приведу его полностью.

 

М.Б. 

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером… подышать свежим воздухом, веющим с океана. Закат догорал в партере китайским веером, и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно. 

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам, рисовала тушью в блокноте, немножко пела, развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. 

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Итак, его построчный анализ.

 

М.Б. – посвящение. 

Всё, что случается с поэтом, помогает ему в творчестве. Как говорила Ахматова, судьбу делают нашему птенцу, имея в виду и сходство Бродского с птицей – рыжий, пернатый, что не так – вспорхнет и улетит, но и суд над ним, его последующую ссылку (напомню: к суду Бродского начинают привлекать в 1968 году, ), которая, однако, его не волновала: это была ерунда, признавался он, по сравнению с тем, что случилось с Мариной – с ее изменой (в книге Штерн это описано подробно). 

Своими лучшими лирическими стихотворениями – а было их несколько циклов, и один лучше другого, – Бродский обязан МБ – Марине Басмановой. Другие адресаты случайны в прямом и переносном смысле. Единственная. Таинственная незнакомка, которая родиться могла только в Питере. Ни с кем и нигде не тусовалась (разве что в самые юные годы, доставив Бродскому немало хлопот и горечи), не отвечала на вопросы журналистов, нигде себя не позиционировала, если бы не его стихи, ее мало кто знал бы, родила от него сына (отказав даже в фамилии), живут уже внуки, роман продолжается… «Такой, знаете ли, хронический случай»15, – вырвалось у него однажды… Метафизика – бытие особого рода, никогда не кончается. Так и МБ. Если сопоставить ее на портрете тех лет (их немного, в те годы повального фотографирования еще не было) с женой Бродского, в глаза бросается сходство: молодая МБ! (Мнение не только тех, кто сравнивал по фотографии, но и кто знал лично Марину). Наглядный случай метафизической совместимости. 

 

Дорогая… 

Пожалуй, одно из самых распространенных обращений к МБ, не условное или поэтическое, в советскую эпоху некая старомодность была в ходу: близость, ирония, свойственная всему поколению Бродского, легкая насмешка, переходящая в высокомерие –ну что, милая, думаешь, по сей день по тебе сохну? Как бы не так! (Знаешь, дурнея, лица лишь подтверждают, что можно слиться разными способами; их – бездны. И нам, дорогая, не все известны – из того, второго стихотворения, чтобы усилить красоту и точность первого). Обращение, которое принято в письме: „Здравствуй, дорогая…”. Стихотворение – письмо к ней? Звонок по телефону: – Слушаю!.. Ее присутствие –незримое, тайное, вечное – метафизика, которая не нуждается в доказательствах. 

 

Я вышел сегодня из дома поздно вечером… 

Само это «я» – прямое обращение к «ней», не вообще кого-то, не случайного прохожего. «Это – я, Марина! Помнишь? Вспоминаешь? Ждешь?» 

В категориях метафизики легко ждать обещанного: рая на небесах – их встречи. 

Да я вовсе не думал о тебе, но вот вышел из дома, а дома не сиделось, хотелось куда-то пойти, «выбросить себя», сказал бы Маяковский, он был требовательным, нежным и горячим, по сравнению с Бродским, который сейчас почти что ровный, спокойный, владеющий собой – как сердечный ритм, вот сердце и не выдержало взятого равновесия, непременной веры в добрый исход, в качающегося лермонтовского утенка на волнах ожидания … но не в быт. Его не было отродясь, не существовало в принципе, только бытие – спасение в мире обесцененных ценностей: оригинально сконструированная квартира МБ – в виде сцены, не могла не прельщать. Всё вокруг нее играло. И начинали играть в нем слова. Сегодня особенно ощущаю тебя – твои присутствие-отсутствие, как много они скажут философу, как трудно объяснить их простому смертному, для которого присутствие существует разве что в местах не столь отдаленных или на работе, например, чиновничьей, которая так и называется: присутствие. Нет, у Бродского по-другому, да и этого слова нет, а есть его значение и им наполнено всё, что он видит, чем дышит, куда стремится. При – он находится рядом, сут – корень, рядом с сутью – (как ни скрывай черты, но придаст тебя суть), к ней и приставка подогнана, еще чуть-чуть, и он постигнет судьбу, объяснит себе, а главное – скажет ей, МБ, что всё кончено, отрезано, он, наконец, освободился; ствие как сруб или фундамент, суффикс, на котором покоится корень слова, его основа. Хайдеггер назвал это Dasein. 

То, что происходит в вечности, но актуализируется сейчас, в данный момент, сегодня – и больше никогда. Из таких «сегодня» складывается жизнь!

Расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия, пять минут спустя Поэтика метафизики.

 

поздно вечером 

Здесь – ключ к театральной постановке его переживаний, а не только точно указанное время действия. День как-то прошел, был и не был, занятия, чтение, работа над своими сюжетами, написалось ли что? Вряд ли – для этого стихотворения нужна накопительная сила энергии, источник откроется из самых глубин, почти погребенный под суетой и деловыми заботами. Однако вечер – еще и час, когда сгущаются сумерки, а в городе зовут театры. Спектакль начинается поздно, ибо всё поздно – смотреть назад, надеяться на будущее счастье, выстраивать свою жизнь согласно пережитым отношениям, в которых ничего не понять, как не понять, почему ему не дали, не позволили воспитывать сына, чуть ли не вытолкнули взашей, из-под носа ребенка увезли прямо в роддоме, малыша встретил другой, не стесняясь, что в истории сам себе отвел теневую роль. Так было и в ссылке, куда она приехала, вновь такая близость, в деревне Норинской (Архангельской области), но появилась тень, и ее отняла. Кому как ни ему знаком был этот взгляд на сына «издалека»? Тяжелой ценой далось ему понять чувства Того Отца, глаза Которого взирали на спящего, только что родившегося малыша, глаза как Звезда… Рождественский цикл у поэта – особый, очень личный, исполненный пронзительного ощущения Присутствия: Звезда глядела через порог: Единственным среди них, кто мог знать, что взгляд ее означал, был младенец; но он молчал. Как сейчас молчит Бродский, наедине с миром и Небом… И еще океаном – величие которого погружает в то, что ученые называют знанием мира, чувством вселенной, приобщением через природу к космосу… Какое же небо без Звезды? Из глубин Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца. Он проникался чувством отцовства через Отца, Который учил его терпению, пониманию, любви. 

Из размышлений  Отец-Сын и Сын-Отец у Бродского (Исаак и Авраам) и Иоанна Павла П (Римский триптих) возникли стихи, воссоздающие драматичную историю отцовства и сыновства, которая нашла воплощение в сказании о жертвоприношении. Тема, связанная с ней, – внутренне очень богатая, экзистенциально насыщенная и мало разработанная пока литературоведами, однако она выходит за пределы нашей работы. В данном случае интересно другое: оба поэта в силу сложившихся жизненных обстоятельств, и каждый по своему переживая свое «отцовство» (Бродский) и «сыновство» (Иоанн Павел П), обратились к общему источнику – Библии, испытывая прежде всего признательность, любовь и благодарность к Тому, Кто эти события переживал еще горячее… 

 

подышать свежим воздухом, веющим с океана… 

Легко представить, как было накурено в комнате, где поэт силился уйти от того, что давно перестало быть, но гнало и влекло, мешало сосредоточиться, надобен свежий воздух – тот, что оздоровляет, дает силы и заряд бодрости, чтобы не скиснуть тут – на чужбине, постой, ведь все дышат воздухом одним, как в Нью-Йорке, так и в Питере, на Васильевском острове, куда он придет умирать (в этой устремленности – вся суть метафизического бытия), где в семнадцать лет, флиртуя напропалую с молоденькими студенточками, напишет строки, которые долго еще будут повторять: Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду. Между выцветших линий на асфальт упаду Какой пропадает прекрасный романс! Улицы исхожены не кругами, а веером, нет замкнутости, постоянно открытое пространство, убегаешь в пустоту, а оказываешься всегда перед выбором… Улицы Васильевского острова ведут к Неве. Она – не океан, конечно, как этот, но брызги, влага, текучесть, постоянно что-то у тебя забирающая и уносящая… Приносящая свежесть.

 

закат догорал в партере 

В воздухе разлит теплый темнеющий закатный цвет граната, какой обычно бывает в театре, когда занавес еще не поднят, люстры сияют и кресла не заняты, пришедшие на спектакль только рассаживаются, переговариваясь с теми, кого встретили, или ища взглядом тех, кто вроде бы должен прийти. И место хорошее – партер, прямое указание на зрительный зал (в другой редакции –галерка): «Трудно, подчас просто неловко, бороться с ощущением, что пишущий находится по отношению к своему объекту в положении зрителя к сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция (слезы, не аплодисменты), нежели ужас происходящего; что, в лучшем случае, он просто находится в первом ряду партера»16. «Элемент автопортрета» здесь настолько очевиден, что не подлежит сомнению, как и исповедальность стиля, подмеченная у Цветаевой, ее взросление: «заканчивающий стихотворение поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь»17. Завершив стихотворение, Бродский предстанет глубоким стариком. Здесь кончилась жизнь. Потом будет женитьба, рождение дочери, новая жизнь – но она не даст того, что эта, прежде всего творчески. Тут финал. 

А пока действие разворачивается китайским веером, если его раскрыть, получится Васильевский остров. Итак, занавес поднят! «Для понимания – и даже непонимания того, что произошло, – пишет Бродский по поводу стихотворения Цветаевой, – ей пришлось раздвинуть границы жанра и как бы самой шагнуть из партера на сцену»18. Бродский предпочел затеряться в зрительских рядах и оттуда наблюдать… 

 

и туча клубилась 

Хорошо следить за действом, не принимая в нем участия, только смотреть на красоту, известна изящность китайского веера, тонкая роспись каждой перегородочки, ну точно ширмы, сложи одна в одну – получится коммунальная квартира, в которой жил поэт, с таким огромным буфетом, что в нем можно было принимать гостей. Полторы комнаты – по его остроумному определению. Тоже сцена… И заклубились мысли, одна чернее другой, носятся, веют и воют, мчатся тучи, вьются тучи (Пушкин). Кто нагнал их сюда? На сигаретный дым они не похожи! Да нет же, это сцена, сейчас начнется концерт, настройщик давно ушел, поднята крышка рояля.

 

как крышка концертного фортепьяно 

В ней ночует – и кочует волшебство. Крышка – зеркало и черная дыра, к себе влекущая и зовущая, граница пространства, отделяющая исполнителя от слушателя – конь, уже взвился, встал на дыбы, как упомянутый Медный всадник в любимом Питере… Рояль был весь раскрыт и струны в нем дрожали Так писал Фет, рокот, раскаты, каскады звуков, звучаний. У Бродского своя музыка, в ней те же раскаты и рррррр, но они синкопированы, останавливаются вдруг, нет целостной музыкальной фразы, будто совершается восхождение, подъем, но он чреват сердцебиениями, и поэт старается почаще останавливаться, подолгу стоять, вслушиваясь в тишину, вбирающую шум океана. Взятый вне мяса, звук не изнашивается в результате тренья о разреженный воздух, но, близорук У Фета лирика – концерт где-нибудь в саду, ночью, луна подсвечивает настроение, все умны и великодушны, у Бродского – блюз, сыгранный в прокуренном помещении, где-нибудь в подвале, будто идет репетиция, игра не всегда аккуратна, для себя, не для людей… Почему? В метафизике есть замечательное объяснение, даже оправдание: поэт не ждет, чтобы его кто-то понимал, пусть то же поэт (и уж тем более читатель), но он верит Высшему существу, Богу, перед которым раскрывается, любящей женщине… 

Фет чрезвычайно далек от Бродского, но что-то общее в них есть и не одна лишь пронзительная лирика, хотя хватило бы ее: Фет – пасынок судьбы, Бродский – пасынок Родины, и тут и там – обман, недоговоренности, предательство. Не всё оправдывает конец, каким бы благополучным он ни был – Фет, в итоге, вернул себе родную фамилию и Бродский получил Нобелевскую премию, но возвратит ли победный марш годы, прожитые в страшной тоске и обиде? Рояль на сцене играет громко и звучит бравурно, несутся по залу рокочущие аккорды, запечатлевая в крышке рояля всех исполнителей сразу: лицо пианиста, его руки, пальцы, клавиши – всё живет отдельно, само по себе, инструмент хочет передать смену настроений, выразить душевную боль, да выдержит ли сердце? Не остановится ли пульс? Нет, остановится сердце. Но не сейчас, не здесь, скоро… Античная трагедия уже стоит за кулисами, никто пока о ней даже не догадывается, вмешательство рока узнается после, современная жизнь далеко ушла от античной: тогда беду умели предчувствовать и старались предупредить, теперь она сваливается внезапно, тогда обвинения могли быть выдуманными, но было хоть какое-то обоснование, теперь без суда засудят. Как эти мысли выразить, чтобы при этом еще и отдохнуть, как Бродский делал, захаживая в Русский самовар, где, разумеется, рояль был белый. Черные тучи воспоминаний клубятся над черным… мчатся тучи, вьются тучи (никак без Пушкина).

 

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам 

Прошло двадцать пять лет? Немалый срок. Сменилось поколение. Кто рос в 60-е годы, и кому в наследство досталась блокада, умели ценить еду, знали толк не в одном лишь ее количестве, но и во вкусе. Люля тогда были редкостью, как, впрочем, и финики – экзотикой, о них знали те, кому удалось побывать на Юге – говорили так обо всех южных городах и странах, будь то Ялта, Сухуми или Сочи, либо Израиль, Марокко, Каир. Вкус к оригинальным продуктам всегда был эстетическим признаком. Немного старомодно и не по контексту возвышенно звучит ты питала пристрастье Чтобы потом ударить, как в литавры, развлекалась Но это чуть ниже. Сначала – о еде. Встретившись в городе и побродив по нему, всегда открытому ветрам Невы, а она путников не щадит, затолкнуться в пельменную, чебуречную или шашлычную. Там продавали те самые рубленные бараньи котлетки, без примеси хлеба или муки, непременно с острым томатным соусом, и он будет сделан по всем правилам южного стола – без заменителей и красителей, с горкой сверху синего лука, тонко нарезанного, ломтиками, и сладкого – есть можно один этот лук, так он приятен, не горек, не жжет, разумеется, хлеб в придачу. Из тех краев –лаваш, махтанаш, чурек –появятся в обеих столицах гораздо позже. Финики – пальчики оближешь: еще бы, мясистые, нежные, их запивали крепким душистым чаем. Сколько угодно было индийского – со слоном, его теперь так разбавляют, что пить невозможно. Был вкусен грузинский и азербайджанский, байховый, но его надо уметь заваривать. Так можно было бы думать, глядя, как МБ поедает люля, подбирая остатками хлеба соус, расплывшийся по тарелке, а потом, уже заев их финиками, долго еще держит за щекой косточку, не выплевывает, чтобы продлить удовольствие. Маленькие женщины способны на удивление много есть. МБ была миниатюрна. Очаровательная, кругловидная мордашка, очень милая – ни дать, ни взять Актриса Самари с портрета Ренуара, однако в ней больше загадочности, чем в уже этой – зрелой, чувственной, и в руках опять же веер – как приговор судьбе, которую можно выбрать. МБ над всем этим еще не задумывалась, дочка известных тогда в Питере художников – многообещающий лик… 

 

рисовала тушью в блокноте 

Бродскому нравилось наблюдать, как рисует, тонкие руки, нервные запястья, но крепко схвачен карандаш или кисть, тушью рисуют чаще всего кистью, и на веере тоже, как китайцы, которые пишут еще иероглифы. Веер рождался внезапно, молча, сядет где-нибудь в сторонке, наблюдая или задумавшись, и что-то набросает: разваливающаяся, но всё еще крепко стоящая, будто на века сделанная, да так оно и было – церковь, осыпалась штукатурка, давно нет креста, дырка в куполе, снесена одна луковка, но былая красота помнится, побитость ее унизительная, брошенность вызывающая, возврат к вере у многих начинался с этих церквушек, мимо которых без дрожи в душе не пройти, и не поклонишься – столько вины перед каждой… Вот так и стояли, глядя друг на друга, опустевшие храмы и виноватые женщины, этих церквей не хватало именно им, они вели к Господу… 

МБ никто не помнит говорившей, больше задумчивой.

 

немножко пела 

Все тогда увлекались пением под гитару, без претензий на голос, даже слух, главное – настроение, потом это назовут авторской песней, забыв дать огромному и нескончаемому потоку песневыражений определение экзистенциальный. И пытались доказывать, что в Советском Союзе экзистенциализма отродясь не было. Единственное в нашей стране ярко выраженное течение, с которым не могла справиться власть – не картины, что, как сапогом ландыш, давили бульдозеры, не поэзия, массовость которой выражалась только в количестве слушателей – целые стадионы собирала, а именно в пении у костра, в подворотне, в подъезде, у кого-нибудь дома. (Этой волной прибило Высоцкого, который поднявшись над всеми, увлек за собой, но не оторвался, хоть и оставил далеко позади). МБ пела для поэта, тихо, ласково, может в постели, играя пальцем его рыжеватой, курчавой шевелюрой… Удивительно много о ее голосе: Это ты… в сырую полость рта вложила голос. 

А сама, значит, развлекалась… и не со мной. Или и со мной тоже? 

Увы, были и другие охотники провести с ней время, шараханья от одного к другому (другим!?), что потом с детской беспристранстностью и, кажется, не скрывая удовольствия, опишет Димочка Бобышев. Для Бродского здесь пик самоуничижения, можно понять его обиды, ревность, злость, но всё им написанное посвящалось МБ, а она и не спорит с выбором, его игнорирует. Хотела „быть, а не казаться” (по свидетельству современников, этот девиз висел на стене в комнате МБ). Кто и как к ней относился –навсегда ушло в тайну, а стихи остались, и они говорят больше, глубже, сильнее, но не сейчас, боль выталкивает другую мысль – вредную, почти мещанскую: 

 

но потом сошлась с инженером-химиком 

Начинается внезапный спуск, крутой, падение с высоты, на которую без всякого спроса и разрешения МБ взобралась! Сколько сходства с Н. Н. Пушкиной, которой хорошо было именно с Ланским, гениальный поэт был слишком требовательным, переменчивость в настроениях, увлечения… Тот же загадочный взор, уходящий в молчание, и вековое мужское желание пробудить… Невольно всплывает: 

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем […]. О, как милее ты, смиренница моя. О, как мучительно тобою счастлив я, когда склоняяся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему. Едва ответствуешь, не внемлешь ничему. И оживляешься потом все боле, боле – И делишь наконец мой пламень поневоле! 

Схема общения с величием чувства, мысли, памяти, которая не боится пафоса и повторений, ибо таков закон метафизики: прежде всего – мироощущение, оно диктует переживание, управляет высказыванием, не боится банальностей. Не будь метафизики – принципиально русской (заморская метафизика сказывается в работе Бродского над формой и темой стихотворения), не зависимой ни от языка, ни от воспитания, это стихотворение Бродского было бы фальшью, зашифрованной под лирику. Всё не просто расставила по местам, но оправдала метафизика с правом ее Бытия на грубость тоже: 

 

и, судя по письмам, чудовищно поглупела 

А о чем писать? Была переписка, поддерживали отношения, общий сын, как никак, приезжал к Бродскому в Америку, но и с ним не сложилось. Неужто тонкий и проницательный поэт никогда не задумывался над тем, как умеют лгать и притворяться в письмах? О, в этом смысле они – гениальный жанр! Какой можно в них выглядеть мудрой, начитанной (брось две-три цитаты), философствующей! Но МБ ведь не стремилась «казаться», не добивалась его любви, уважения, тем более обожания. Уходила в себя. Искала свои способы «быть». И, по-видимому, нашла, хотя и они стали Бродского раздражать. В этой колючей злости поначалу всё выглядит странным, начисто лишенным логики, не говоря об интеллектуальности и поэтичности, банальной человечности. Любое обвинение, брошенное объекту, обязательно вернется к субъекту: кто, спрашивается, «чудовищно поглупел» – МБ или автор, бесцеремонно судящий не свою жизнь? Бывают случаи, имеющие на то право, и Бродский из их числа, что подтверждает сборник стихов Новые стансы к Августе с кратким комментарием: «Это сборник стихов за двадцать лет с одним, более менее, адресатом. А до известной степени это главное дело моей жизни»19

«Эта кода есть не что иное, как парафраз заключительной строки Божественной комедии: «Любовь, что движет звезды и светила» (пер. М. Лозинского), отмечает Л. Лосев20

Пояснение по своему стилю подстать жанру: Новые стансы – ибо уже были и до этого, в том числе упомянутые Ни страны, ни погоста, написанные в 1962 году, и хочется их поставить в ряд с «новыми» – по элегичности, душевному надрыву, еще присутствующему в его романтической лирике. Августа – божественная (в истории была византийская императрица Августа), а потому можно это прочитать и как стихи к божественной царице – по типу того, как сочиняли свои стихи римские лирики с традиционным обращением к Даме (Делия, Клодия), позднее Петрарка (его Лаура так до конца и не распознана: кто она – лавр или легкий ветерок?). Бродским имя выбрано условно, но и вполне конкретно, он постоянно обыгрывает осенний месяц, с него начиная элегию: Во вторник начался сентябрь….21 А это значит – август кончился. 

Он женился, был счастлив, наконец, в личной жизни, великодушие как напутствие для справедливости. Однако именно чувство несправедливости порождает пронзительность и грусть, в стихиях обиды и боли рождаются лучшие произведения, «когда б вы знали, из какого сора…», еще раз Ахматова, повторяющая гетевского Эккермана, оставила поэту как напутствие, хотя по темпераменту, поэтическому дару, поэтике, стилю была далека от него. Строка заезжена настолько, что только ленивый о ней не вспомнит и ее не произнесет, как ни странно, этот «сор» и вызвал, по-видимому, недовольство друзей стихотворением, а ведь в нем вся мудрость лирического высказывания Бродского, как, впрочем, и в жизни, понять которую можно только через безобразие. 

В уничтожающей характеристике, которую поэт силился дать своей бывшей возлюбленной, есть скрытый личный мотив: поэт ломает память о МБ, чтобы забыть ее, а на самом деле ломает себя, изничтожает свои воспоминания, губит свою лиру, с беспощадностью это фиксируя и… продолжая следить за МБ, замечать перемены в ее жизни – а как еще приобщиться к жизни той, что нет рядом вот уже двадцать пять лет? Так бросаем то в жар, то в холод, то в свет, то в темень, в мирозданье потерян, кружится шар…

 

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии 

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною 

чередой22 

Поведение МБ не производит впечатления неофитки. Может быть, она, наконец, обрела то, что искала. Для себя –  не для Бродского, он видит всё иначе. Для него и столица – метрополия, чужая страна, выжженная степь, о Келломяках (финское название Комарова, под Ленинградом, где подолгу жила Ахматова) написано больше, полнее, радостнее. Давит не только личная жизнь. Давит еще история, прожитый опыт: публичность не снимает чувства одиночества, если оно присуще, положено по праву метафизического бытия. И тут не глухота или низменная вредность вмешиваются в чужую жизнь, не стесняясь ее судить, а состояние собственного душевного разлада, с которым он вроде бы свыкся: от МБ освободился, а она нагнала его, как толкнула в плечо (в излюбленное им предплечье), и вновь пошли издевка, надругательство над собой. Трудно поверить, чтобы поэт не понял ее не менее горького одиночества, которому она нашла почти монашеский образ жизни: Я любил тебя больше, чем ангелов и Самого (то есть Бога), и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих… Так кого он наказывает? Себя, конечно! И отлучает себя. Идет подведение итогов, подобный меморандум не составить дома, за письменным столом, глядя в окошко компьютера. Только выйдя на простор, исчезая в реальности, где все люди – людишки, а чувства мелки и ничтожны – перед огромным миром можно так в мизер рубить свои чувства, отразившие и запечатлевшие Музу, – в крошку, как лук, который неизменно вызывает слезы.

 

и я рад, что на свете есть расстоянья более 

немыслимые, чем между тобой и мною 

Прием enjambement’a, переноса, излюбленный прием английских романтиков, у Бродского производит впечатление психологического стресса, несмотря на то, что поэт точно радуется тому, что не зациклен на ней, однако указание на то, что на свете есть еще что-то более далекое, чем она в его жизни, лишь усиливает боль, а не прячет ее, комок подступает к горлу и начинают щипать глаза. В творческом формировании Бродского заметную роль сыграл Борис Слуцкий, который, как писал впоследствии Бродский, «изменил почти в одиночку послевоенную русскую поэзию», подразумевая под этим его «жесткое, трагичное равнодушие»23. Бродский не был таким, но именно эта «работа над собой помогала ему преодолевать душевный надлом, не впадая в надрыв. 

Любопытно хронологическое несовпадение некоторых его сочинений с жизнью: первые стансы встают в один ряд со стихами, посвященными МБ, но ее тогда и в помине не было, окончательный вариант Новых стансов далеко не исчерпывает конкретики его любовной лирики, во всяком случае, рассматриваемое нами стихотворение написано уже позднее и продолжает то, что для поэта – на другом регистре, вроде бы уже кончено. Далеко за горизонт уходит представление о существовании, мысль поглощает и побеждает банальность, философское отношение к миру выныривает, однако невысказанная до конца обида не перестает терзать: стоящий наготове кий, даже мелком смазан, торопится сделать свой ход

 

Не пойми меня дурно 

Отличный риторический выпад, немного выспренный, если не старомодный, ныне говорят проще, мол, «Пойми меня правильно» или «Не суди меня строго», но смысл тот же: не думай, что злюсь и не считай, я раздражен или раздосадован: необязательно помнить, как звали тебя, меня […] безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому – убеждал себя еще в Келломяках (1982). И когда совсем себя успокоил, перестал бояться табакерки, из которой выскакивает нежданный чертик, выпалил:

 

С твоим голосом, телом, именем 

Вроде всё в кучу, а на самом деле – Всё в жертву памяти твоей!.. (опять Пушкин!). Самые главные, важные и точные слова, сказанные о МБ, не слова – блики ее образа, черты характера, тавро! Ее голос сопровождает всегда и везде, поэт думает и вспоминает его повсюду – Сирена, только успевай, как Одиссей, уши затыкать. Зовет, ведет за собой и уведет: До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу в возбужденье (Элегия, 1982). Звучанием голос всегда обозначает пространство – в шепоте, эхе, бормотании, голос не бывает бесплодным, он не ангел, а живое существо, обладающее телом. Воспоминание о теле – ее теле! –усиливает момент саморазоблачения и обнажает главный нерв мысли Бродского с ее постоянно существующей в его сознании картиной, одной из самых трагических – Мать склонилась над телом Сына: тело, чья гладь визит смерти, точно приход женщины, отразит (Натюрморт, 1971). Каков же приход женщины, кто эта женщина и почему свое ожидание поэт приравнивает к минуте страшного, опустошающего участия? Тело, истлевшее прежде рядна (1967) – не воскресшее, не принесшее ликования… Где раздобыть, Муза-сестра, тело, размером могущее быть Зла и Добра в мире примером? (Подражание Сатирам, 1966). Тело, один из самых дорогих для Бродского образов, здесь – аналог души: поэт не раз задается вопросом по поводу придуманности, искусственности противопоставления души и тела, если исходить из метафизического мироощущения. 

Человеческое отдается плоти, возвышенное – телу: гордый мир одушевленных тел Или стихам, которые тверже тела моего (Неоконченный отрывок, 1967). Тело, которое знает страдание, боль, тяжесть, усталость, его вес находится в пропорции с голосом… Неприкосновенность тела, зашедшая далеко (Строфы, 1978). Симптоматичное наблюдение. Все эти голос, тело, имя – символический ряд, в нем бытует, сверкает, изничтожается Марина, самое любимое на свете имя, Марина Цветаева, о которой столько сказано и как! Эта Марина молчалива: То не Муза воды набирает в рот (1980), будто о чем-то своем мечтает и тоскует. Кажется, выглядела слабой, но ничто ее не сломило, жила, как хотела, за всё отвечала сама, с криками, подчас, в истерике, но давно поняла – раньше, чем Иосиф, что с ней

 

ничего уже больше не связано 

Поэт разорвал все цепи: дорогая, мы квиты (Строфы, 1978), стер делитом ассоциации, выключил фон, уничтожил контекст (и чтоб никакой интертекстуальности!), горизонта нет, как и пространства, их объединяющего… По собственному почину, никто, кроме него, этого делать не собирался, никто не вмешался, 

 

никто их не уничтожил 

Двусмысленное признание. Никто не уничтожил – потому что я не позволю, или никто не уничтожил, потому что сделать это невозможно? И тут возникает признание, ради которого пишется всё стихотворение – в оправдание или порицание – он и сам не знает, одно сплошное подведение итогов, а выводы, как известно, тяжелее пережитого, опыт, которым ни с кем не поделишься, каждому своего хватает: 

 

но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум, 

еще одна жизнь. И я эту долю прожил 

Второй раз enjambement! «Интонация трагедийности», с которой Цветаева начинает свое стихотворение-элегию (не забудем, оно написано на смерть поэта), у Бродского, вроде бы не присутствует, всё говорит о приятном, почти романтическом, но в целом обыденном вечере, завершающем не менее будничный день, хорошо, поладив со всеми делами, выйти на прогулку, – интонация боли, любви, растерянности настигает внезапно. «У него неизменно нарочито выступает страдательная роль в диалоге с МБ, – замечает одна моя знакомая, Бродский как будто сознательно притягивает страдание к себе и им «кормится», любит его. Эта его любовь к роковым жизненным узлам очень сходна с тем, когда женщина любит «плохого» мужчину: желая, тем самым, часто неосознанно, себя возвысить. Кто-то заметил, что у этой любви к року, к фатуму, есть два исхода – мужской и женский: мужской стремится быть сильнее судьбы или как минимум создать себе «образ победителя» (кстати для этого мужчины и любят «плохих женщин»), а женский – претерпевает и в этом черпает силы». От этой «женскости», пассионарности Бродского и берет свое, наверное, 4-я строфа, в которой столько боли и горечи: 

 

И я эту долю прожил. 

Чтобы забыть тебя, мне надо отказаться от себя, а это значит – умереть. Забытая жизнь равна прожитой жизни. И другой не будет (об этом поэт не говорит, может быть, даже не подразумевает, подсказка из самой его ранней смерти). Так на весы вечности ложится память – самая горькая и самая сладкая доля, чем ее измерить? Только памятью. А жизнь – категорией жизни. Метафизика Бродского классически четкая: никаких иллюзий, дальний иль близкий, но ясный пейзаж, взамен светила может загореться лампа, и поэт об этом знает, холод похож на холод, а время на время, время и есть холод, одиночество всё разъяснит и ничто не забудет. Суровая простота зимы сродни смерти, она ожидает каждого – это как попасть в кружок, из которого уже нет выхода: навсегда расстаемся с тобой, дружок (1980). Зримость ставит диагноз и отмеривает срок, не позволяет ошибаться, зато – сколько угодно сравнивай! Ее ту – с нынешней этой! Ну да –

 

Повезло и тебе 

Еще как! Кто и когда заглядывал в душу Музы-Сирены, кто знает, какие чувства ею обуревали, когда открыв письмо и поймав вынырнувший оттуда сложенный лист бумаги, тотчас догадывалась, не сама, пальцы на ощупь опознавали… новые Стансы, Строфы, Элегии… – искала глазами, куда присесть, в этот момент непременно быть в доме одной, пока кто-то есть, не вскроет конверт, дрожат руки и ноги, как давно это было, и каждый раз заново, выплески горечи горячим пламенем ей в лицо, будто крепкий, густой поднявшийся на огне кофе, Иосиф любит кофе, она поедает люля и финики, он смотрит на нее, как на картину, и пьет кофе, не выпуская из рук сигареты… В чем повезло?

 

где еще, кроме разве что фотографии 

Это верно. Лучшая фотография, облетевшая интернет и все страницы, где хоть что-то о ней: белая шапочка, строгого фасона темное пальто на фоне большой кирпичной стены, возвышающейся на пригорке, старая осыпавшаяся кладка, прижалась к ней – без страха, свод крепок, выстоит века. На пиковой высоте и ни капли высокомерия. Снимок, похоже, сделан около какого-то брошенного храма или монастыря, стена неухоженная, но мощная и не просто плотная, а и глубокая, в шесть-восемь кирпичей, оборона надежная, вот только эту стену никто не защитил… МБ стоит наверху, но Бродский, смотря на нее, при этом не смотрит снизу вверх, как должно бы по мизансцене. Он ее фотографирует. Сбоку стоит Найман, но воспринимается вполне как Бродский: в строгом черном пальто с поднятым воротником.  Апофеоз метафизике! Ни картина, ни пейзаж, всегда меняющийся и ускользающий, ни даже Левитан с его Над вечным покоем не способны сегодня удивить метафизикой. А фотография может. Он (Найман, но воспринимается как Бродский) стоит чуть ниже, будто у ее ног, – тоже в строгом черном пальто с поднятым воротником, как любовники, которые постриглись в монастырь и вдруг встретились… Удивительная неясность и внезапность, которая обостряет и озаряет… Бродский умел «доверять» свою возлюбленную другим.

 

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива 

Ты пребудешь такой, какой я тебя до сего дня вижу… Старея, почему-то начинаешь замечать и считать морщины не на своем лице, а на лице близкой приятельницы, с которой знаком черти сколько лет. Морщин Марины не застал, не успел. Осталась в его памяти молодой, будто на фронт проводил, откуда не вернулась. Веселой вряд ли была, современники не запомнили, нынешняя жизнь ее тем более этого не подтверждает. Между ними были минуты озорства, радости, смеха, но они, по-видимому, принадлежали тому моменту, а не ей и не ему, он же считал, что это – ее свойство: быть веселой. Дразнила! Или в веселости легче не замечать глумливости, которая всё заслоняет, гасит счастье, воспаляя воображение, а ему и пищи давать не надо: сухие дрова не поливают керосином, чтобы лучше горели. 

Вроде всё себе – и ей! – высказал, вывернул наизнанку вместе с душой и карманы пальто пережитого, ни крошки в швах не осталось, теперь можно спокойно, не оглядываясь, идти дальше, перестраивать свой быт холостяка, перестать заигрывать с молоденькими и хорошенькими, в которых хоть чуть-чуть, хоть малейшая искра МБ пробежит, снова в душе всё вверх дном и вокруг одна пустота, как сейчас: никаких примет жизни, кроме поэта, гуляющего по берегу океана: ни людей, ни машин, ни собак… Один только концерт –да и он привиделся… Выходя на прогулку, предполагал комфортное подведение итогов. Оказалось, столько лет продолжает влачить на себе время, с которым ему не справиться,

 

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии 

Время – самое бесправное существо на свете, не принадлежит ни пространству, ни людям, его закон – память, а ее место в мироощущении человека непредсказуемо. Память сильнее времени: время перед нею пасует. У этого законодательства скрытый механизм правил, ими нельзя управлять, потому что их невозможно выявить, вычислить, проанализировать. Время всё расставляет по своим местам, но возникнет память и погребет эту градацию. Бродский – поэт памяти. Он не стремится от нее избавиться, на протяжении всего творчества, остается верен этой нити, «парки бабье лепетанье» (Пушкин). И поступает так совершенно осознанно, со всем тщанием, уважением, щепетильностью. В его ощущении памяти и времени очень много от русской классики, прежде всего – Пушкина, Ахматовой, Мандельштама, что усиливает метафизическую суть его мышления и делает русской его метафизику, а его – очень русским поэтом. Если и есть некая загадочность русской души, то она – в связи со временем, когда невозможно понять: время зависит от души, способной сливаться с Великой Душой, или душа приноравливается ко Времени – Великому Времени. Тяжесть этой зависимости уникальна, ибо человек и не пытается от нее избавиться, сбросить ее, освободиться. Достаточно вспомнить текучий темп русской сцены, пьес, балетов и опер, действие в которых разворачивается изнурительно медленно. Пожалуй, это самый важный опыт, которым Бродский делится с будущим. Он не идеализирует память и не делает ее приоритетной. В этом стихотворении категория памяти – семантическое поле, на котором МБ и Родина сублимируются и постоянно меняются местами, ибо многообразие памяти – внезапность и длительность, поток сознания и рациональность, неотвязчивость мотива, монотонность и сухая констатация факта – всё бьется ностальгирующим пульсом времени, на его циферблате может быть сколько угодно стрелок и любая скорость, но это не изменит главного: поэт скользит по гладкой поверхности времени, едва ее касаясь, как на коньках по льду, под толщей которого бьют горячие источники. Нет смысла что-либо прятать, сортировать и проводить собственную селекцию – где было, а где – привидилось, где –поэтично, а где – чересчур буднично, и не играет он в историю загадок: о чем-то скрыть или умолчать. Хронотопись его поэтической нумизматики не просто намечена, определены все временные доли – как часовые пояса, неопределенными остаются понятия индивидуального хроноса, у которого есть право на ошибку: как бы ни был я прав, моя правда ничто по сравнению с твоей правдой, если ты страдаешь. И не потому, что твое страдание окупит мою боль, а потому, что подлинное страдание не измерить сочувствием. Оно зависает вне времени и пространства, лишая человека магнетической притягательности. Вот, что такое одиночество: по силе переживания ему нет равных: Одиночество есть человек в квадрате (Одиночество, 1959). Сопоставляя этот образ с излюбленным видением города и его окон в квадратах (в конце концов, МБ училась рисовать у Владимира Стерлигова, а он был учеником Малевича!24), думаю, следует отличать квадрат Малевича от квадрата Пифагора – тут у них разные измерения. 

Надо обладать большим мужеством, чтобы после столь мощного внутреннего потрясения, откровенно, глубоко и жестоко обнаруженного, – полный отказ от роли благородного вздыхателя, и второй раз не повторить, – столкнуться с миром, который вне тебя, от тебя вроде бы не зависит, но в тебе отзывается, потому что ты в нем живешь. В строке о бесправии времени поэт нашел прямо-таки ньютоновскую формулу: время=память=вечность, она измеряется не знаками и цифрами, а волнами, ибо позволяет приобщиться к могучему, покоящемуся на сваях „прошлое-настоящее-будущее” океану метафизического бытия: волны бьются об эти сваи, каждый их удар отзывается в вечности. Неотвратимость времени не значит ничего, если есть вечность. Но всё решает память.

 

Я курю в темноте 

И пусть кромешной темноты нет, ее рассеивает огонек сигареты, всё же одну из важнейших истин бытия поэт постигает в темноте – когда приглушены все краски, спрятаны все цвета, ночь, наподобие той, в которую великий Учитель ночи св. Иоанн Креста из Фонтивероса совершал свое «восхождение». Святой монах, первый босый кармелит, испанский поэт и богослов, обретал единение с Богом и прославлял черноту ночи – темную ночь веры… Темнота – одна из категорий света согласно его учению. 

 

и вдыхаю гнилье отлива 

Всё уходит и всё остается, в другом виде, в другом качестве, пересоздаваясь, очищает от мусора жизнь, позволяя существованию самому пробивать себе путь к свободе. Гнилье – перебродившее вино, которое знает не только темноту подвала, но и игру лучей солнца, ласково обволакивающих гроздья винограда. Ничто не остается навечно. И ничто не исчезает. Гнилье оздоровляет воздух и насыщает легкие поэта необходимым ему кислородом. Кислород приносит покой и отдохновение, он – сама жизнь. Пауза. Затяжка. Антракт в театре. Будто всё замерло, действо остановилось. Минута священной тишины, после которой накатит новая волна… Не понятно откуда берется щемящая боль и тоска, какая бывает от осознания неповторимости и того чувства безвозвратно ушедшего, полноту которого открывает именно метафизическое мироощущение… 

Безразлично, кто от кого в бегах: ни пространство, ни время для нас не сводня, и к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня (Полонез. Вариация, 1982. Кстати, у этого стихотворения другое посвящение, но мысль та же: о нас во времени). 

Океан, на берегу которого Бродский стоит и размышляет, – своего рода конец мира, но как и для Цветаевой (в своем восприятии ее он выразил себя наиболее полно), – «край», граница обозначают не столько конец  познанного мира, сколько начало непознанного… «Поэтическая идея вечной жизни вообще тяготеет более к космогонии, нежели к теологии, и мерилом души часто представляется не степень ее совершенства, необходимая для уподобления и слияния с создателем, но скорее физическая (метафизическая) длительность и дальность ее странствий во Времени»25

Океан – не просто примета пейзажа – он был частью жизни Бродского, неизменный спутник его души26

С несправедливостью и нелюбовью к себе, подчас тотальной – изменила Марина, предал друг, страна заклеймила как инородца, сначала наказала ссылкой, потом выплюнула вон, – его примиряет Бог. Он – свидетель его рокового поединка с судьбой, и это особенно сильно ощущает Бродский, не говоря об этом впрямую, но опираясь на это понимание, как на прочное основание, в котором можно не сомневаться. Таково его отношение к жизни, не слащаво-сентиментальное «прощаю» или того хуже – «не будем дурное вспоминать». Бродский сам примирения не ищет – ни с собой, ни с МБ, ни с миром. Он всё получает и воспринимает после борьбы с собой, душевного перенапряжения, какое испытывает личность, решившись на исповедь, это вам не к руке священника подойти за благословением. Как человек, который знает цену высшему поступку. Поэт познает собственное величие души, от которого некуда деться, как прозу жизни, одухотворяет ее и наполняет смыслом. Нередко такое становится доступным через понимание другого поэта: 

«Взять выше нотой – не по силам. Изящная словесность, помимо своих многочисленных функций, свидетельствует о вокальных и нравственных возможностях человека как вида – хотя бы уже потому, что она их исчерпывает»27

Это – Бродский о Цветаевой. И о себе. 

______________________

Нью-Йорк, «Русская мысль», Париж, № 4285, 23 сентября 1999 г.

И. Бродский, Меньше единицы, пер. В. Голышева, [in:] idem, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 5, Санкт-Петербург 1999, с. 11–27. 

Idem, Об одном стихотворении, [in:] idem, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 5, op. cit., с. 142–187. 

Idem, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 4, op. cit., с. 64.

 Шайтанов, Уравнение с двумя неизвестными. Поэты Джон Донн и Иосиф Бродский, [in:] idem, Компаративистика и/или поэтика, Москва 2010, с. 272. 

 И. Бродский, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 3, op. cit., с. 213–215.

 7 K. Wojtyła, Poezje i dramaty, Kraków 1987. На эту тему см. также: А. Волкова, Специфика метафоры в поэзии Джорджа Герберта, Симеона Полоцкого, Кароля Войтылы, [in:] Материалы XVI Международной научной конференции студентов, аспирантов и молодых ученых „Ломоносов”. Секция „Филология”, Москва 2009, с. 601–603.

 Л. Штерн, Бродский: Иосиф, Ося, Joseph, Москва 2001, с. 113–115. Книгу Штерн, при всем критическом к ней отношении, давно растащили на цитаты, что лучше всего свидетельствует о ее ценности.

 И. Бродский, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 4, op. cit., с. 123–124.

 10  Л. Лосев, Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии, Москва 2006, с. 74. 

11 Д. Бобышев, Я здесь (Человекотекст), Москва 2003. Книга-оправдание (другого жанра и не подберешь) любопытна бесхитростным скоплением фактов, благодаря чему сегодня известно то, что могло уйти в забвение и прежде всего – облик МБ, история с которой стала главным лейт-мотивом его творчества, болезненным мотивом. Ее портрет, нарисованный им, любят повторять, но именно здесь ему место: «Разговоры с ней были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и живописи. O поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же о мнимостях. Я воспринимал это как ее собственные наблюдения и мысли» (ibidem, c. 350).Интересно, что здесь МБ предстает не такой, как в стихах Бродского – «безумное зеркало».

12 Л. Чуковская, Анна Ахматова, Москва 1997, с. 73, 81.

13 Д. Бобышев, Я здесь, op. cit., c. 345.

14 См., в частности: D. MacFadyen, Joseph Brodsky and the Baroque, London 1998; К. Фрумкин, Пространство – Время – Смерть. Метафизика Иосифа Бродского, [in:] Чиж – человек и жизнь (Философско-культурный альманах), [in:] http://okno.km.ru/z-chij/staty/brodsky.html.

15 Л. Штерн, Бродский: Иосиф, Ося, Joseph, op. cit., c. 112.

16 И. Бродский, Об одном стихотворении, op. cit., с. 144.

17 Ibidem, c. 142.

18 Ibidem, c. 147.

19  И. Бродский, Новые стансы к Августе (Стихи к М.Б., 1962–1982), Ann Arbor 1983, [in:] http://www.epochtimes.ru/content/view/44464/8/. Idem, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 2, op. cit., с. 90.

20 Л.Лосев, Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии, op. cit., с. 75.

21 И. Бродский, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 2, с. 90.

22 Два раза на двух строках теперь – видимо, ошибка редактора, во второй строке это слово явно лишнее. Это одно объяснение, но есть и другое: от сильного волнения, смущения, внезапности представшей картины. 

23 Лосев цитирует выступление Бродского на конгрессе, посвященном окончанию Второй мировой войны, который состоялся в Лондоне в 1985 г. См. Л. Лосев, Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии, op. cit., с. 64. 

24 Д. Бобышев, Я здесь, op. cit., с. 350.

25 И. Бродский, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 5, op. cit., с. 146–147.

26 “Поселиться у большой воды было мечтой Бродского – причем не просто у воды, а на горе у воды. Пару раз ездил в Белые горы – в надежде найти дом у реки или озера. Одно время собирался купить летний дом в Ново-Скотии – канадской провинции, по мнению многих, напоминающей побережье Скандинавии с островами и фьордами. Впрочем, в устах Бродского это звучало по-иному: «Похоже на Балтику». Свен Биркертс: «Его влекло к океану». Бостонский аэропорт Логан расположен на берегу Атлантики, и всякий раз, когда самолет заходил на посадку, Бродский с вожделением рассматривал многочисленные мелкие островки в Бостонском заливе. Его фантазией было поселиться на одном из них. Однако такого дома он не нашел – если не считать его последней квартиры в Нью-Йорке. Она расположена на холмистом, бруклинском, берегу Ист-Ривер, и оттуда открывается ошеломительный вид на небоскребы Манхэттена”. См. К. Плешаков, Бродский в Маунт-Холиоке (Глава „Привычки”), [in:] http://magazines.russ.ru/druzhba/2001/3/plesh.html.

27 И. Бродский, Собрание сочинений в 7-ми тт., т. 5, op. cit., с. 187.

<< Назад - Далее >>

Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-30" >>

НОВОСТИ

Дорогие авторы и читатели! 31 мая 2026 года на сайте появится новый выпуск «ДИАЛОГ. ЮБИЛЕЙНЫЙ», изданный к 30-летию ИЗДАТЕЛЬСКОГО ПРОЕКТА «Российско-израильский альманах «ДИАЛОГ»! Командой «ДИАЛОГА» проделана большая работа! Всем огромное спасибо! Читайте нас! Пишите нам! Мы ждем вас — будем рады встрече!


Ася ДОДИНА / Слава ПОЛИЩУК (США): 30 лет дружбы с главным редактором, замечательной Радой ПОЛИЩУК и столько же с российско-израильским альманахом еврейской культуры «ДИАЛОГ». Эта подборка наших работ из серии «МЕСТА МОЛЧАНИЯ» (Смешанная техника) и прекрасное предисловие друга, поэта Андрея ГРИЦМАНА – подарок к юбилею альманаха «ДИАЛОГ», который мы любим с 1996 года.


БЛАГОДАРИМ ЗА НЕОЦЕНИМУЮ ПОМОЩЬ В СОЗДАНИИ САЙТА ЕЛЕНУ БОРИСОВНУ ГУРВИЧ И ЕЛЕНУ СОКОЛОВУ


ИЗ НАШЕЙ ГАЛЕРЕИ

"ДИАЛОГ. ЮБИЛЕЙНЫЙ", В 2-х томах, 2026 год. Художник Рена Яловецкая (Россия) из серии "Клезмеры. Бродячие еврейские музыканты"

"ДИАЛОГ", Выпуск 1, 1996 год. Художник Слава Полищук (США) из серии "Исход"

Ася Додина/Слава Полищук (США). Из серии «Места молчания».

© Рада ПОЛИЩУК, литературный альманах "ДИАЛОГ": название, идея, подбор материалов, композиция, тексты, 1996-2026.
© Авторы, переводчики, художники альманаха, 1996-2026.
Использование всех материалов сайта в любой форме недопустимо без письменного разрешения владельцев авторских прав. При цитировании обязательна ссылка на соответствующий выпуск альманаха. По желанию автора его материал может быть снят с сайта.