Главная > "ДИАЛОГ-30" (Том 1) > Вера ЗУБАРЕВА (продолжение)
ЛЮБОВЬ И ВОЙНА
Отрывки из романа «Лоцман на трубе»
ВСЁ ТОЛЬКО НАЧИНАЕТСЯ
* * * *
Одесса, июнь, цветение акации. Воздух сладкий, хочется лизнуть его. Ким срывает несколько цветков с ветки и пробует их на вкус, как в детстве. Вкус тот же, а детство ушло-убежало, не вернуть. Ну, и хорошо. Ведь всё только начинается.
Почти два года назад 13 октября 1939 года шестнадцатилетний юноша был зачислен на 1-й курс судоводительского отделения Одесского морского техникума. Число тринадцать в его биографии возникнет трижды, и все три раза будут значимы. Но об этом он пока не знает.
* * * *
Ким прикладывает ухо к часам. Пульс дома ровно бьется на его запястье.
– Так держать, – приказывает он их механическому сердцу.
Небо почти уже очистилось, стало совсем лазурным, как в детской книжке. Он вспоминает «Сказку о Золотой Рыбке», которую ему читала бабушка. Он любил слушать ее по многу раз, и особенно ему нравилось там море, которое то сердилось, то выжидало чего-то, то одаривало, а то и наказывало. Он верил, что море – это живое существо, и желал поскорей вырасти, чтобы отправиться на поклон к чудо-морю, как это делал Старик из сказки. А позже он узнал, что и апостолы были рыбаками, и перед Моисеем расступились воды… О, сколько чудесных сказаний связано с морем!
Он останавливается и глядит на величественную панораму порта. Со стороны моря на горизонте появляется самолет. За ним другой, третий… Вскоре их уже целая стая. Тревожная железная стая. Небо разбивается на отрезки, к сладости акации примешивается запах гари.
«Внимание, внимание! Говорит Москва…»
Что-то недоброе шевельнулось в алюминиевых колокольчиках репродукторов. Их немедленно окружили стайки прохожих, и замерли в ожидании.
«Сегодня, двадцать второго июня, в 4 часа утра, без объявления войны, германские войска напали…»
Группки у репродукторов притихли, как птицы перед грозой.
* * * *
С матерью так и не удалось попрощаться. Кое-как дозвонился до нее. Она бежала на почту по пыльным, неасфальтированным дорожкам Глухова, мимо больницы святой Ефросинии и приюта для сирот, а потом между домами – так короче, – и он слышал ее прерывистое дыхание в трубке в тот момент, когда их наконец соединили.
Время билось в часах, как неистовое, и он легонько поглаживал циферблат, но это не помогало.
– Береги себя, слышишь? Кимуля, береги себя, сыночек…
– Да, мама, да, и ты тоже себя береги, и Женю, и бабушку. Я вас всех люблю.
– А может, не пойдешь, подождешь, пока призывной возраст исполнится?
– Мам, ну что ты… Я же с училищем… Многие так, что ж я, хуже других?
– Лучше, ты лучше, ты лучше меня и всех нас… Сыночек! Папу забирают в пехоту. Готовлю ему с собой вещи.
– Попрощайся с ним от меня, мама…
– Да, да, конечно… О чем это я?
– У вас осталась минута, – бесстрастно сообщила телефонистка на том конце.
– Как минута? Как минута? Это мой сын, мы даже ничего не успели сказать…
– У всех сыновья. Линия перегружена. Заканчивайте.
– Мама! Я вернусь, я вернусь!
– Кимуля, бере…
Все. Связь прервана. Но только та, которая по проводам. Другая растет, крепнет, разветвляясь жилами, сосудами, нервами…
* * * *
Резкий порыв ветра сдувает птиц с веток, а за ними срываются листья, и вихрем вторгается в мир осень – не романтичная, не красочная, не «очей очарованье», а облезлая, мокрая, в драных листьях.
Бьются, хлещут ветки по окнам, по крышам, по лицам. Почтальоны ходят неслышно, как роковые вестники, как тени, переплывшие Лету. Двери ждут их настороженно, держа наготове приколоченные почтовые ящики.
За окнами – лица ожидания, все разные. Вот лицо ребенка-галчонка: рот приоткрыт, глаза серьезные, смотрит, что там, за окном, до подоконника еле подбородок дотянул. А вот лицо жены. Жены ли еще? В глазах испуг, до ящика бы дойти как можно незаметнее. Почему незаметнее? Да кто ж знает, почему? Таков инстинкт.
Земля колеблется под ногами, нет в ней прежней устойчивости. Штормит земля, только почтальоны по ней и перебираются беспрепятственно. Ветер гонит их, как серые парусники, дает им направление, смысл. Несут свои письма с морей, полей и небес.
СЛОВА РАЗМЫТЫ…
Он ворочается с боку на бок, в море качает, дождь накрапывает. В прежние времена от этого только еще крепче спишь, а теперь… Тревога в сердце, тревога в море. Тревога! Вскакивает – неужели-таки вздремнул под шорох мыслей? Тихо. Качает по-прежнему. Уже светает, сереет густая тьма, будто продавщица из молочного магазина разбавила ее водой. Товарищи спят, только сменились. Юрик смешно причмокивает во сне – небось, вареники снятся, что мать в дорогу налепила. Димка хмурится, а потом вдруг улыбается, бормоча что-то невразумительное.
До Новороссийска он так и не добрался. В начале июля 1941 г. все практиканты были отправлены к местам жительства. На барке оставалось 50% команды.
Корабль плавно двигался по курсу. Стараясь не шуметь, Ким натянул одежду и вышел на палубу.
Тихо, красиво, словно и нет войны. Ким смотрел, как солнце медленно выныривает из вод. Завтра ему исполнится восемнадцать, а оно будет всё так же выныривать, как ни в чем не бывало. Дома, наверное, будут отмечать его совершеннолетие, и мама всплакнет, а бабушка обнимет ее и будет молча прислушиваться к чему-то.
Бабушка связана с землей и водой, она руку ко лбу приложит, пошепчет что-то, и жар в землю уходит. А еще она может в будущее заглянуть, только никто не знает, как это у нее получается. Сядет, бывало, руки на коленях сложит, и смотрит куда-то, то ли вглубь, то ли вдаль. Он тоже рядом с ней садился, когда маленький был, и смотрел, задрав голову, ей в глаза. Но она, казалось, этого не замечала, ничего не замечала, пока так сидела.
– Бабушка, кем я буду, когда вырасту?
Они сидят на ступеньках и смотрят на горизонт. Вечереет.
– Когда ты вырастешь… – она задумывается, – ты станешь... взрослым.
– Ну, бабушка, ну, скажи!
– Сам узнаешь, всему свое время.
– А ты знаешь?
– Не знаю.
– Нет, знаешь, знаешь, только сказать не хочешь! Ну, скажи, ну, пожалуйста, ну что тебе стоит?
Она внимательно смотрит на пятилетнего внука, потом прикрывает глаза и, слегка поглаживая его по голове, говорит нараспев:
– Ты будешь на гребнях стихий, и они будут слушать тебя, как тело слушает голову. Они будут нести тебя, а ты будешь ими управлять. И всегда, и везде вы будете единым целым.
– А кто они такие, стихи эти?
– Не стихи, а стихии. Это невидимые силы мира.
– Так значит, я буду их повелителем?
– Значит, будешь.
Вот и сейчас, должно быть, бабушка сидит и смотрит на солнце, как оно поднимается из вод, влажное, красное. Ким даже видит ее, напряженно наблюдающую восход, а как видит – и не знает. Где-то внутри это зрение.
– Бабушка!
Она сидит неподвижно, и солнце накаляется от ее взгляда, который буравит его, вызывает солнечную бурю. Солнце начинает метать языки пламени, воздух дрожит, в него врываются самолеты.
Тревога! За минуту все уже на палубе. Пушка бьет, орудия гремят, все бегут куда-то, и только бабушка сидит неподвижно, вперившись в солнце. Корабль подбрасывает, и еще раз… Крики, стрельба, разрывающиеся прямо в воздухе тела.
– Прыгай, – почти не разжимая губ, говорит бабушка где-то внутри него. Лицо ее по-прежнему каменное.
Он прыгает. Вода обжигает, заклинивает дыхание на миг. Вокруг – месиво из тел и обломков, не разобрать, где части человека, а где – корабля. Кто-то поодаль выхватывает пистолет и прикладывает дулом к виску. Он зажмуривается и плывет в какую-то сторону. Красные круги настигают его – это ранили солнце, чтобы завтра оно не вынырнуло из вод. Главное – не оглядываться. Оглянешься – окаменеешь.
Люди камнями идут под воду. Звук булькающей воды раздается за спиной в паузах между взрывами.
Бабушка уже ушла. Наверное, прочитала на горизонте всё, что нужно. Теперь он совершенно один.
Последний, сокрушающий взрыв за спиной, а потом – тишина. Он плывет, и даже всплеска волны неслышно. Полный покой. По воде расплываются алые паруса. Состояние покоя проникает сквозь одежду и кожу, продвигаясь к сердцу.
Чувствительность потеряна. Он плывет просто так, в никуда, плывет, как плывет сама жизнь, как эта чайка, что молчаливым сфинксом качается на волнах.
– Держись! – слышит он позади себя.
Но он не оборачивается. Оглянешься – окаменеешь…
А вода вдруг оживает, начинает колыхаться, хлюпать, и чайка встревожено слетает с гребня, издав гортанный звук.
– Держись, сынок…
Человек в шлюпке настигает его. Это Лавренко Михаил, Ким узнал его по голосу и обращению.
Шлюпка почти поравнялась с Кимом, и Лавренко протянул ему руку.
– Хватайся, сынок! Жив, молодец… А вот корабля не стало… Да и спаслись только мы с тобой. Так что не подведи, сынок, держись…
Оставшуюся часть пути они плывут в полном молчании, окруженные внезапной пустынностью мира. Вдали виднеются берега Мариуполя. Хочется спать.
– Погоди, сынок, не спи. Нужно до берега дотянуть.
Ким соглашается, но ничего не отвечает, и в конце концов их подбирает взявшийся неизвестно откуда тральщик. Им дают по полстакана спирта, а потом боцман ведет их в баню отмыться от мазута. Начинает гореть кожа, все пылает внутри и снаружи. Доктор осматривает Кима. Шрапнель застряла в левой руке, чуть ниже локтя, и у плеча, недалеко от сердца. Даже я увижу бугорок у него под кожей много лет спустя и затемнение на снимке в области сердца. Вот она, война, ее можно потрогать, рассмотреть…
– А это не опасно? – спрашиваю врача, который на мгновение сливается с тем, из военного времени.
– Нет, не опасно. Осколки вросли в ткани и уже никуда не двинутся.
Пока война медленно врастает в моего отца, он кое-как доползает до каюты и бухается в койку.
Потом все исчезает.
* * * *
Из дневника 1941 года
Я начинаю новую тетрадь своих заметок. К сожалению, предыдущие с друзьями погибли при условиях довольно неблагоприятных (слова размыты), так что (слова размыты) … спасении тогда бы меня не было и мы (слова размыты)… Быть может, когда-нибудь я вспомню об этом и допишу ту небольшую тетрадочку … Сейчас мне было бы очень трудно просмотреть «дела давно минувших дней» и снова вспомнить пережитое. Но пока пора кончать мое вступление.
1941 г. Начало ноября. Дата начала теперешней тетради. Удивительно, как переменчива судьба! «Что день грядущий мне готовит?»
День накануне моего совершеннолетия запомнится навсегда. Это было тринадцатое число. Как же ненавижу я эту цифру! Поневоле становишься фаталистом, хотя осознаешь, что это абсолютный абсурд. Я хорошо запомнил эти бледные, перепуганные, растерянные лица, руку, держащую пистолет у виска, густые клубы пара, заволакивающие всю эту картину, и судно, медленно погружающееся в воду… Картины смерти (слова размыты)…
Меня волнует отсутствие всякой связи с матерью и сестренкой. Связь с отцом была потеряна с момента его взятия в армию. Где они? Что с ними?..
ДОРОГИ
Стучат, стучат подводы, бегут, бегут дороги… Дороги…
Вот уже который день семья Кима с колоннами беженцев переправляется бог знает куда. Бегут почти налегке – самый тяжелый груз не в руках, а на сердце, поскольку незадолго до эвакуации получены были две похоронки – одна на него, а другая на его отца.
Обе-две, в один день. И день стал ночью.
Птицей серой почтальон прилетел вместе с декабрьской стужей, стукнул пальцем-клювом в дверь, и заплакала дверь, застонала, вспомнила о том, как ствол рубили-распиливали, как дом сколачивали, как ее на петлях прилаживали. А теперь что? От стука этого пошатнулась – в самое сердце пальцем своим острым клюнул. «Это конец, это конец», – заплакала-заскрипела.
Вышла мать – платок прабабкин на плечах. Сколько их выходило вот в этом самом платке принимать вести о мужьях и сыновьях? Не от ветра он, платок этот, не от стужи. Холодно в нем, тяжко.
Почтальон два письма из-под крыла молча вынул, отдал, и понес его ветер дальше по бесцветной дороге. А мать стоит как вкопанная – уже обелиском стала, и только письма трепещут в руках, как птицы, которым не взлететь.
Два конверта. Оба одинаковые. Такого в жизни не бывает. Жизнь родит всё разное, хоть по мелочи, но разное, а если что одинаковое, то это от смерти, это она всё
сравнивает-сглаживает, всё, что одно от другого отличает.
В конвертах холодно. Там ничьё сердце не бьётся, и привета там ни от кого нет. Мать не обманешь, она и раскрывать не станет. Вот так и будет стоять под этим небом каменным, пока не разорвут ее на клочки самолеты.
– Зайди в дом, Феня, дверь закрой – Женю, не ровен час, застудишь.
– Мама! – Она протягивает оба конверта.
– На стол положи и свечу зажги.
Стол просторный, дубовый, за ним семье никогда тесно не было. Во главе, где корни, бабушка восседала, по одну сторону от нее дочь с мужем, по другую дети, а на противоположном конце – никого, только даль в окне.
– Бабушка, что это за письма? Это от папы с Кимом?
– Нет. От папы с Кимом другие письма, не эти.
– А почему не распечатываешь? Бабушка, дай открою!
Свеча забилась, заметалась, тени на стене заплясали макабр.
– Не для твоих это глаз, деточка, сама открою.
Две похоронки лежат на столе, одна подле другой. «Ваш муж»… «Ваш сын»… Все остальное – одинаково в обеих.
– Мама! – вскрикивают обе одновременно, падая грудью на стол.
Нет им утешения. Больше почтальонов не будет, а дом, который обходят почтальоны, превращается в трухлявый пень. Уже почти вся улица в таких пнях, почти весь город.
Бабушка садится у основания стола, руки сложены в замок. В окне напротив смеркается, кроме сумерек ничего не видно. Перед ней письма. Взглянула на них, словно вглубь прошла, чуть задержалась взглядом на одной из похоронок.
– Муж твой погиб. Не жди его, не вернется. А Ким – жив. Не смей оплакивать его.
Ни слова не прибавила, не утешила, не подбодрила, только дом обвела прощальным взглядом.
И ушли они вдаль, смешиваясь с эшелонами.
* * * *
Три женщины ехали длинной и трудной дорогой, и точно такой же длинной и трудной дорогой ехал Ким, и дороги эти не пересекались.
Из дневника 1941 года
Скоро Новый Год. Двухнедельный так называемый отдых сменился путешествием Тамань – Джемете. Этот сравнительно небольшой участок пути мы прошли в течение трех суток. Длинная, однообразная дорога, метель… За спиной котомка чуть меньше двух пудов и на ногах порванные сапоги, а впереди и сзади тебя идут еще тринадцать таких же, как ты.
Сколько мыслей приходит в течение этого пути! Только от неимоверной усталости невозможно сосредоточиться ни на одной – они набегают друг на друга и тут же улетучиваются, как сны… Но главная мысль и главный вопрос неизменно присутствует: когда же дойдем, когда же конец пути?
Он идет, сыплет снег, набегают волны памяти с лицами погибших друзей с «Товарища». Одно лицо сменяется другим, третьим…. Вновь видятся ему в метели семь самолетов, что кружат чёртовым колесом, по очереди пикируя, сбрасывая бомбы и обстреливая судно.
НЕ ПЛАЧЬ…
– Проснитесь, проснитесь же! – Мать тормошит Феню, что есть сил.
Стоны ветра перемешиваются со стонами больных. Кому холодно, кого в жар бросает, кто просто спит тихо, слишком тихо…
– Что, мама? – Феня еще в полусне, ничего не понимает, ёжится.
Подводу на каждой кочке подбрасывает, но Женечка спит, как убитая. Нет, нет, не хорошее это сравнение, не к месту…
– Береги Женю, слышишь? Береги Женю! Меня оставь, если что, а от Жени не отходи!
– Да что вы, мама! Что вы такое говорите! Никогда мы вас не бросим, спите, спите.
Но мать продолжает тормошить её, понимая, что та от усталости, как в дурмане.
– Слушай, что я тебе говорю, слушай внимательно и запоминай. Что бы ни случилось, оставь меня. Бог обо мне позаботится. А у тебя Женя. Женю береги.
Наконец-то сознание возвращается к ней, а с ним и озноб. Ночь выдалась холодная, промозглость от земли тянется к людским телам, тепло в себя перетягивает, а у человека зуб на зуб не попадает. Огонь пляшет, пляшет, от одного тела к другому перебрасывается, и тела трещат, как сухие поленья, и земля им снится, где гниль да мрак.
Бабушка в огне том мечется уже с вечера. Как только зорька вечерняя взошла, так и задрожала она, точно осиновый листочек сухонький. Ни стати бывшей не осталось, ни размеренности движений. Вот-вот сорвёт её ветер с древа жизни.
– Мама, мама, да что ж это вы расхворались некстати, – дочь ей шепчет.
– Тиф, сыпняк, – кратко говорит доктор и удаляется к следующим подводам, точно почтальон тот серокрылый.
Бабушку снимают с подводы и перекладывают на другую, а их дальше везут. Из пятерых уже двое осталось, птица Сирин…
– Женечка, какая птица Сирин? О чем ты?
– Птица Сирин, птица Сирин…
– Сыпняк, – кратко говорит доктор и снова удаляется.
Мать падает на трясущееся тело дочери, закрывает его, как солдат амбразуру, и огонь прошивает её, изрешечивает, ну и пусть, пусть…
* * * *
Палата белая-белая, из снегов небесных изваянная. И потолки белые, и стены, и постели, а на них – побелевшие люди, притихшие и обессиленные. Нет больше крови в них, всю отдали огню, вот и белеют в палатах как лилии. Много, много белых лилий, ими и полы усеяны, и кровати, и раскладушки.
– А где бабушка?
– Пей, деточка. – Сестра милосердия, сама белоснежнее всех лилий, дает ей запить белые таблетки белой водой. – Мама твоя в соседней палате поправляется.
– Бабушка, бабушка где?
Идёт снег, несёт тишину белокрылую. Бабушка там под снегом леденеет, не отыскать её в братском сугробе. Женя беззвучно плачет, и лилии вокруг удивленно шевелятся, раскрываются.
– Не плачь, деточка, не плачь. Погоди, все образуется, – поёт ей самая белоснежная лилия. – Бог милостив… Видишь, мать жива, и ты скоро на ноги встанешь…
* * * *
Девушки, девушки, девушки… Красный уголок усеян, как цветами, молоденькими радистками. Танго набирает обороты. Иллюминаторы в измороси, водяная пыль разлетается по пирсу (ночной ветер усилился и швыряет на него волны), а на барке – весна. Запах цветочных духов, помады и еще чего-то, что придает воздуху особую тонкость и романтичность.
Девушки движутся в такт музыке, даже те, которые не танцуют. Ким пытается отыскать в толпе ту, черноволосую, но на него недовольно натыкаются танцующие, и приходится огибать пары, протискиваясь сквозь тех, кто еще раздумывает, кого бы пригласить.
Изловчившись, Ким протискивается между парочкой, которая уже сделала шаг навстречу друг другу.
– Эй, потише! Не видишь, что ли? – недовольно восклицает парень, испугавшись, что кто-то другой перехватит его девушку.
– Да вижу, вижу… Извиняй.
Он ловко проныривает у парня под рукой и направляется в другую часть зала. Парень с девушкой немедленно бросаются друг к другу и через секунду уже выделывают па.
– Ой, вы тоже здесь! – раздается за спиной Кима. Он оборачивается. Это его недавняя знакомая Ш.
– А, это вы… Здравствуйте! – говорит он с поддельным энтузиазмом.
– Здравствуйте! – Девушка явно обрадована и отпускать его не намерена. Ее круглые зеленоватые глаза словно впечатываются в Кима. Он смотрит по сторонам, явно не расслышав её вопроса.
Кто-то пытается протиснуться между ними. Он чуть отстраняется от Ш., давая пройти.
– Спасибо! – благодарит его на ходу девушка.
Он мгновенно узнает ее. Это – как удар молнии.
– Девушка! Постойте…
Он пытается удержать ее за рукав. Она удивленно оборачивается.
– Вы меня?
– Вас, вас… Куда вы бежите?
– Я? Собственно, никуда…
Музыка, наверное, прекращается, поскольку пары начинают расходиться, освобождая пространство, но они продолжают стоять, ожидая, что кто-то заговорит первым.
– А вы вчера приехали, из Баку, – наконец говорит Ким.
– Да.
– Я вас видел. Снова пауза.
– Вас как зовут?
Она называет свое имя.
– А я Ким. Может, потанцуем?
– Танцы закончились.
– Правда, закончились, – растерянно улыбается он. – А вы спешите?
– Да нет…
– Так может, пройдемся немного по воздуху?
– Можно…
– Так я возьму ваше пальто из гардероба?
– Оно в каюте наверху.
– Хорошо, тогда я сбегаю за курткой, а вы за пальто, и встретимся у входа. Она кивает.
Он бежит в гардероб, быстро набрасывает куртку и направляется к двери. Она уже ждет его у входа в бежевом пальто. На голове у нее белый вязаный беретик со смешным снежком помпончика.
– Ну, вот и я, – говорит он, открывая перед ней дверь.
Они выходят, и соленый морской ветер захлестывает их. Она ежится, но он берет ее за руку: «Сюда, сюда!» – и они прячутся за носом барка. Моросит мягкий снег. Снежинки кружат над фонарем и, приземляясь, сразу же растекаются по дощатому пирсу.
– Какой странный снег, – говорит она, робко вскинув глаза на Кима.
У нее длинные темные ресницы («траурные», – почему-то отмечает он про себя) и продолговатые карие глаза с теплым отливом.
– И вечер странный, – говорит он.
– Почему странный? – Ее лицо выглядит почти прозрачным в белом свете фонаря. Лицо грустной маленькой феи.
Ему вдруг хочется взять ее лицо в ладони и держать, пока оно не отогреется, не порозовеет.
– Просто странный, и все, – машинально отвечает он. – Необычный, точнее.
– А я до сих пор не верю, что война, – говорит она. – У меня уже и нескольких подруг не стало, а все не верится. Словно в кино или в книге, словно не со мной. – Она поднимает глаза и смотрит на небо. – Вот и небо то же, и море, и зима, и люди, а время другое.
– Да, время другое.
– Интересно, как нас будут представлять те, кто будут после?
– Наверное, героями…
– Наверное… А я вот никакая не героиня. Я самая настоящая трусиха и больше всего боюсь тараканов.
– Ну, тараканы! Это ж мелочи… Они тихие, не кусаются и от света бегут.
– Нет, они страшные, непонятные. Вот их нет – и уже через минуту появляются прямо на самом видном месте. Словно ходы какие-то в пространстве знают… Я даже слова этого боюсь – «таракан»…
Он смеется.
– И впрямь трусиха!
Синие лучи быстро обыскивают небо.
– Мне пора, – говорит она.
Удерживать нельзя.
– Я провожу, можно?
– Конечно, можно...
Какое-то время они идут молча, словно молчание восполняет недосказанное.
– А я завтра перевожусь на новое судно, – говорит Ким.
– Вот как? Поздравляю! А когда в рейс?
– Скоро, должно быть. Точно неизвестно, но долго бездельничать не позволят. – Он усмехается. – И с ребятами ещё нужно попрощаться сегодня. А то переехал и даже «до свидания» никому не сказал.
Лёгкая грусть слышится в его голосе.
– Жаль, наверное, было расставаться?
– Жаль, конечно. Привыкли мы друг к другу, уже почти как одна семья…
– Семья… это хорошо, – кивает она. – Моя семья давно разлетелась.
– Как – разлетелась?
– Как чашка – бах! – и только осколки… Отец был моложе мамы, а как я родилась, бросил нас и ушел к другой. У меня два сводных брата, да только мы не дружим. Мама больна, ноги у нее… Еле ходит… – Ее голос дрогнул.
– Не плачь, не плачь, все должно быть хорошо.
– Да что ты, не плачу я. – Она мягко улыбается оттого, что они так естественно перешли на «ты». – А твои? Что с ними?
– Отец погиб, бабушка умерла от сыпняка в эвакуации. Осталась мама и сестра младшая. В Одессе они…
– Счастливый, родная сестра…
– Любимая притом. Вот закончится война, я тебя с ней познакомлю.
– Правда? – Ее лицо лучиться изнутри.
– Правда. Если захочешь, конечно.
– Посмотрим, – вдруг тихо говорит она. – До окончания войны еще дожить надо.
– Доживем, обязательно доживем! Должны дожить.
Пока они идут, снег прекращается, и звезды выходят из своего укрытия.
Свернув на тропинку, они усаживаются на валун и какое-то время разглядывают звезды, словно проверяя, все ли целы.
– Как город в огнях, – говорит Л., задрав голову. – Я помню, мы с мамой часто смотрели фильм «Огни большого города». Она его очень любит. И всегда плакала, хотя знала каждый кадр наизусть. Моя мама удивительная. Все трудности всегда переносит с улыбкой. И меня научила быть стойкой и терпеливой. А вот на этом фильме… Мы ревели, как маленькие…
Она сидит спиной к нему, все еще глядя в небо, и он ощущает подбородком детское тепло ее макушки. Никогда и ни к кому не испытывал он подобной нежности. Разве что к маленькой Женечке. Сколько знакомых девушек у него было – выбирай любую, а только с этой и сроднился внезапно.
– И как только люди могут так легко расставаться? – вдруг вырывается у него. – Ну, понимаю, война. Она не церемонится, раскидывает всех по разным уголкам. И все только и мечтают, чтобы снова встретиться, только и ждут, чтобы сесть вместе за стол. А в мирное время? Так бомбят друг друга, что хуже всякой войны. Я семью свою любить буду. И беречь! Не допущу войны в своем доме.
– Значит, твоя жена будет самой счастливой женщиной на свете…
– Я хочу, чтобы ты была самой счастливой женщиной на свете, – неожиданно вырывается у него.
Она поворачивается к нему лицом и пристально смотрит ему в глаза.
– Правда?
Он кивает.
Какое-то время они наблюдают за морем, как оно перекатывает лунные блики.
– Смотри, – говорит она, показывая на окруженные влажным свечением отражения деревьев в ночной воде. – Как ангелы… Ни войны у них там, ни потерь… Ну, ладно. Мне пора… Завтра рано вставать. Не хочется уходить, но нужно.
– Да, нужно, – машинально подтверждает Ким, и они идут к её общежитию. На прощание она протягивает ему руку. Он берёт её и бережно касается губами.
Идти в кубрик было невозможно. Ему казалось, что за дверью окончится очарование последних минут – то новое, что зародилось в нём, требовало уединения. Он повернул к морю, пошел к широкому деревянному планширю и стал разглядывать чёрную воду, как она поднималась и опускалась вдоль борта, искрясь тусклыми расплывчатыми точками звезд и убаюкивая старый парусник.
* * * *
Наутро он решил повторить их вечерний путь. Л. была уже на занятиях. Около восьми они встретились у трапа, и он проводил её к серому двухэтажному зданию клуба, где помещались курсы. Когда высокие резные двери захлопнулись за ней, он постоял, прислушиваясь к её удаляющимся шагам, и представил, как мысли ее переключились на конденсаторы и сопротивления, радиокоды и писк морзянки, на фиолетовых жучков и линии длинных формул и схем… Он улыбнулся и зашагал прочь.
Вот и знакомая тропинка. Без Л. все выглядело иначе в дневном свете, и тропинка, прозаичная и будничная, вела просто на заросшую невысокой травой и кустарником полянку, где паслась без присмотра коза и две беленькие козочки, привязанные длинной веревкой к деревьям. Вот и валун, на котором они сидели – камень печали и нежности…
* * * *
Из дневника 1942 года
Вот я уже на другом пароходе, то есть, извиняюсь, теплоходе. С утра заскочил проводить на занятия Л., а вечером мы с ней встретились опять. Я окончательно в нее влюбился, и если придется с ней расстаться, то мне будет очень тяжело.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-30" >>