Главная > Выпуск 15 > ДИАЛОГ > Александр КИРНОС
СУДНЫЙ ДЕНЬ
У всего есть имя. У каждой твари на земле, у живого и неживого, и у самой земли, и у других, крутящихся в тёмном пустом пространстве космоса небесных тел, у всего видимого и невидимого, у всего того, что было, есть и будет когда-нибудь, у предполагаемого и воображаемого и даже у невообразимого есть имя. Есть, конечно, есть, только пока до него доберёшься, пока проступит оно через туман неузнанного, пока дотянешься через бездну непознанного...
Что за наказание такое выпало человеку: всё описать, каталогизировать, отнести туда или сюда, соотнести, сопоставить, выделить и пришпилить табличку названия. Назвать как-то. То есть, человек заранее предполагает, что если ему удалось что-то назвать, то оно – это названное им, – откликнется на зов.
Вот собаки, например, у них тоже есть свой язык, язык запахов и в одной из умных книжек, которой он не запомнил, Авруцкому довелось прочесть, что собаки различают до 25000 запахов и это язык, которым мир разговаривает с собакой.
– Стоп, стоп, – оборвал себя тогда Авруцкий, – что же каждая собака уже рождается с такими способностями к своему индивидуальному языку? Ведь ни передать его, ни обучить кого-нибудь этому языку она никогда не сможет. Получается, что сколько на свете собак, столько и языков. И переживание каждого акта познания для каждой собаки неповторимо, уникально.
Вот и мистическое озарение у людей также неповторимо, индивидуально и по сути своей непередаваемо. Что-то подобное, наверное, чувствуют волки, когда воют на луну, какую-то потребность выразить то невыразимое, что носят они в себе и с чем уйдут когда-нибудь в ночь, в беспамятство, так и не поведав об этом миру.
Авруцкому тоже хотелось выть по ночам, выть от невозможности высказать то, что мучило его, от того, что приоткрылось ему.
Что это было? Видения, мучившие его по ночам, было невозможно описать. Вначале это была тьма, абсолютная, всепоглощающая, в которой не было ни проблеска света, ни намёка на звук, ничего, что можно было бы потрогать, обонять, ощутить хоть как-нибудь. Не было ничего, даже собственного тела не чувствовал Авруцкий, да и нечего было чувствовать, поскольку и тела не было, и самого Авруцкого тоже не было, но что-то ведь было, что-то, то ли сжавшееся до точки, то ли разлитое в этой тьме и само ставшее тьмою существовало, если осознавало эту тьму и боялось чего-то ещё более ужасного, хотя, казалось бы, чего ещё можно было бояться, когда это уже было небытием. Или предбытием, и Авруцкий боялся того, что может произойти.
И вот, однажды, это случилось. Тьма не рассеялась, нет, но в ней начали сгущаться какие-то ещё более тёмные участки, они уплотнялись, двигались, приобретали какие-то контуры, объёмы; пространство начинало сжиматься, растягиваться, пульсировать и Авруцкий чувствовал, что он и есть это пространство, тёмные объёмы сталкивались между собой, начинали кружиться, движение ускорялось, образовалась какая-то гигантская воронка, всасывающая тьму, и вдруг вспыхнул свет, страшный, обжигающий, беспощадный, невыносимый свет и вот тогда-то Авруцкий и завыл, правда, как выяснилось позже, завыл беззвучно.
Ему захотелось спрятаться, стать невидимым, нырнуть в спасительную тьму, но тьма рассеялась, и спасения не было. И в этом беспощадном свете Авруцкий увидел себя и других и ужаснулся.
– И это называют спасением? – успел подумать он, теряя сознание. – Неужели, это?
Никто ничего бы не заметил, настолько кратковременным был обморок, но Авруцкий онемел. Онемел внезапно и непоправимо. Катастрофически непоправимо. Ещё мгновение назад он казался счастливым, уверенным в себе мужчиной средних лет с намечающимся брюшком и розовой лысиной, окаймлённой венчиком седых волос, он был центром притяжения всех собравшихся за овальным, покрытым белой камчатной скатертью, со вкусом сервированным столом.
И повод для встречи был вполне приятным, день рождения Авруцкого. Здесь собрались родственники, друзья, знакомые, полузнакомые и совсем случайные люди, жившие поблизости и приехавшие издалека, но всех объединяло одно, –всем собравшимся Авруцкий был симпатичен. А это уже чрезвычайная и даже подозрительная редкость во все времена, а уж в наше-то особенно. Но мало этого, почти никто из гостей, кроме случайно забредших в этот двор, не завидовал Авруцкому, не то, что нечему было завидовать, ещё как было: и талант, и успех, и деньги, и женщины, – и всё-таки не завидовали, было что-то такое, что гасило это естественное чувство в самом зародыше, не давая ему набрать силу, и не из-за того, что Авруцкий был доброжелателен, внимателен, обаятелен, щедр, – обилие таких качеств обычно только усугубляет зависть, доводя её до ненависти. И всё-таки не завидовали, а спроси, почему? – вряд ли кто сможет ответить, но чувствовалось, что во всём этом благополучии, в сердцевине его было что-то зыбкое, колеблющееся, неустойчивое, то ли болезнь неизлечимая, то ли ещё что-то такое, чего лучше бы вообще не касаться. Отсвет какой-то тревожной тайны иногда вспыхивал в глубине его светло-коричневых с прозеленью глаз.
Ещё в ранней юности он понял, а вернее, нутром, до самой сердцевины почувствовал, ощутил то, о чём не задумывались его сверстники. Он внимательно всматривался в своих друзей и знакомых, и не мог понять, как им удаётся жить, избегая того знания, которое едва не раздавило его. Жизнь с сознанием неизбежности своей индивидуальной смерти казалась ему невозможной. Бесценный дар, удивительно хрупкий, который мог быть отнят в любой момент, и дан-то был непрошено, и отнят может быть по самому жестокому произволу. А кто дал? И кто отнимает? Все последующие годы Авруцкому мучительно хотелось понять, что же это такое, эта эфемерная и короткая, сколько бы она ни продолжалась, что это за сладкая пытка, неисповедимо как возникающая и неведомо куда исчезающая, этот промельк между двумя ночами.
Впрочем, внешне это никак не проявлялось, всегда тщательно одет и безукоризненно до синевы выбрит, точен, как швейцарский хронометр, ровно в девять ноль-ноль он начинал пятиминутку в своём офисе, с бесстрастным лицом выслушивал доклады, коротко и чётко давал указания. Весь институт знал, что пятиминутка в отделе Авруцкого была действительно пяти -, а не пятидесятиминутка. В кулуарах сотрудники полушутя поговаривали, что Авруцкий реликтовый лакедемонянин, настолько афористична была его речь. Создавалось впечатление, что когда ему задавали какой-либо вопрос, он успевал за считанные секунды проиграть в уме разветвлённые варианты десятков вопросов и ответов, поэтому его ответы новичкам в отделе казались абсолютно неожиданными и не относящимися к тому, о чём они спрашивали и лишь значительно позже они понимали, что Авруцкий каким-то образом успевал ухватить самую сущность того, что их интересовало, но что они ещё не могли внятно сформулировать, и ответ Авруцкого был безукоризненно логичен и точен, просто он исключал до десятка промежуточных, вставных звеньев, которые для обычного мэнээса могли бы стать темой серьёзного обсуждения, но ответ был уже дан, и обсуждение завершалось, ещё не начавшись.
Но сегодня была просто вечеринка по поводу дня рождения шефа, все расслабились и ждали, когда он произнесёт свой традиционный первый тост, ставший неотъемлемой принадлежностью их дружеских застолий.
Он застыл с поднятой в левой руке рюмкой, все приготовились выпить и в ожидании этого незамысловатого тоста: «Поехали», – негромко переговаривались между собой, но Авруцкий молчал, и разговоры постепенно стихли, все взгляды обратились на него. Мальцев дурашливым фальцетом прокричал – «кукареку», но никто не засмеялся, слишком необычный вид был у застывшего, как изваяние, Авруцкого.
Почему-то, против обыкновения, то, что протекало сквозь Авруцкого по ночам, сегодня случилось с ним днём, здесь, за этим праздничным столом и единственное, что совпадало, так это то, что предыдущей ночью было полнолуние. Авруцкий готовился к этой ночи, ждал и боялся того, что захлёстывало его, но ночь прошла буднично, и он и разочаровался, и успокоился, он решил, что его отпустили, возможно, испытывали, приглядывались и сочли непригодным, ну и пусть, и хорошо, он чуть машинально не сказал, «ну, и слава богу», но всё-таки не сказал. Что-то его остановило. И вот накатило.
Он встал, чтобы вопреки обыкновению, не ограничиваясь традиционным тостом, поблаго-дарить всех, кто пришёл к нему, он собирался сказать, как он счастлив, как ему повезло, что у него такая нежная, заботливая, любящая жена и такие замечательные, верные друзья и такие удивительные благожелательные соседи, в общем, весь хорошо известный набор штампов, который необходим для приятного течения дружеского застолья, и с существованием которого он мирился, поскольку с одной стороны это была правда и он действительно это чувствовал, а с другой – такие слова были неизменной частью одного из ритуалов, с неукоснительной тщательностью соблюдаемых во всех обществах во все времена.
Он встал и поднял рюмку, а потом случилась эта внезапная вспышка обжигающего, беспощадного света и, придя в себя, он вдруг понял, что говорить ему не хочется. Не о чём было говорить. Настолько пошлым, пустым, незначащим было то, что он собирался сказать, и настолько беспомощной и ни к месту была бы его попытка рассказать о тех видениях, которые мучили его по ночам и об этой вспышке света, которая совлекла не только одежду, но и кожу со всех сидящих за столом. Он сам почувствовал себя начинающим мэнээсом, не имеющим никакого представления ни о том, какая проблема перед ним возникла, ни о том, как к ней подступиться.
Авруцкого, который находился в самом зените своей научной карьеры, вдруг абсолютно перестало волновать то, что ещё недавно было основным содержанием его жизни, его перестали интересовать эксперименты и создание математических моделей, описывающих поведе-ние виртуальной реальности, колеблющейся, зыбкой основы бытия.
– Лёша, ты что, что случилось, Лёша? – привстала и с беспокойством сбоку заглянула в его лицо Верочка, жена Авруцкого. – Никак помстилось что-то? – Она осторожно прикоснулась к его плечу и вдруг испуганно отшатнулась. Плечо Авруцкого было твёрдое и холодное, как камень, неживое было плечо.
Праздника не получилось, всё смешалось, скомкалось, вначале Авруцкого пытались усадить, но довольно быстро отступились, кто-то пытался сунуть ему под нос нашатырь, Мальцев зачем-то водил перед его глазами ладонью, потом попытался разжать ему зубы и влить водки, но это ему не удалось, тогда он попытался отнести Авруцкого в спальню, но даже втроём его не могли сдвинуть с места, создавалось впечатление, что он действительно превратился в статую. Верочку отпаивали валерьянкой, компания разбилась на кучки, женщины в ожидании приезда врача шёпотом переговаривались, мужчины молча курили на террасе, почему-то избегая встречаться взглядами друг с другом, как будто стали свидетелями чего то постыдного.
Приехавший врач, сильно пожилой, сутулый человек, на остром птичьем носу которого чудом удерживалось старомодное пенсне, выслушав сбивчивый рассказ Верочки, попросил всех, кроме неё и Мальцева выйти из столовой, вымыл и тщательно вытер руки, обошёл стол, сел напротив Авруцкого и долго смотрел на него. Затем попросил Мальцева освободить место вокруг Авруцкого. «Как это?» – не понял Мальцев. Врач молча показал на стол и стулья, и когда его просьбу выполнили, попросил выключить свет и занавесить шторы, подошёл к Авруцкому, достал из кармана халата тонкий маленький фонарик и несколько раз направил его острый луч в широко открытые немигающие глаза Авруцкого, потом попросил включить свет, достал из того же кармана блестящий молоточек, и начал постукивать по рукам и ногам Авруцкого, затем вывинтил из рукоятки молоточка острую иглу, расстегнул у Авруцкого рубашку и стал покалывать его грудь, лицо и кисти рук. Авруцкий ни на что не реагировал, лицо его было мраморно-бледным, он стоял, широко расставив ноги, и левая рука его по-прежнему твёрдо сжимала не выпитую рюмку водки.
<< Назад Далее >>