Главная > Архив выпусков > Выпуск 3-4 (Том 2) (2001/02-5761/62) > Кадиш по местечку
Борис НОСИК (Франция)
У БУКИНИСТОВ НА СЕНЕ
В затрепанных, прошлогодних и совсем новых газетах все чаще мелькало знакомое имя - Сутин. Хаим (а по-здешнему Шаим) Сутин, один из художников парижской школы, вдруг вытянутый до войны из забвения элегантным мсье Гийомом, покупавшим картины для Барнюса...
Имя это - Сутин, Сутин, Сутин - напоминало мне не только довоенный Монпарнас, о котором столько было читано, но и родную деревню моих матушки и бабушки, местечко Смиловичи, куда я выбрался однажды, в не слишком раннем возрасте, - уже объехав к тому времени всю Россию и весь бывший Союз. Не знаю даже, отчего я не спешил в Смиловичи и вообще на родину предков, в Белоруссию.
Может, оттого, что не ждал увидеть там ничего привлекательного. Похоже, что родители вспоминали и Смиловичи, и даже Минск без особой нежности. Самое слово «местечко», помнится, было словом лишним (как в иных русских семьях слова «колхоз» и «деревня»: эх ты, деревня!). А уж эпитет «местечковый» явно был уничижительным, служил неким антонимом к словам «современный», «интеллигентный», «просвещенный», «развитой».
Не знаю отчего. Может, оттого, что это была черта оседлости, из которой они вырвались. Может, оттого, что им нравилось быть москвичами, горожанами, «современными людьми», и не какими-то там евреями, а просто «советскими людьми». Когда недавно мой попутчик в автобусе, шедшем из Беэр-Шевы в Иерусалим, молодой, довольный собой, румяный хасид в черной шляпе сообщил мне, что большевики запрещали евреям молиться, я призадумался. Вряд ли можно кому-нибудь запретить молиться. Молиться можно в одиночестве, оставаясь наедине с Богом (так даже лучше). Можно запретить соблюдение обрядов, можно закрыть синагоги (что большевики и сделали), но запретить молиться трудно. Так же как запретить писать стихи и романы. Любые, какие хочешь. Не сможешь напечатать какие хочешь, может, придется прятать рукописи, но писать не запретишь...
Так вот, мне вспоминается, что родители не скучали по местечку, по синагоге и по забытым правилам своей строгой религии. Они рады были вырваться на волю. Чем строже правила, тем сильнее, наверно, это желание вырваться.
Французский художник Хаим Сутин, который родился в том же самом местечке Смиловичи, года на три позднее, чем моя бабушка, похоже, не рвался назад в местечко. И не похоже, чтобы хранил о нем светлые воспоминания. Он вырвался из местечка мальчишкой - в живопись. Ему еще повезло, хотя он не производил впечатления человека везучего. Позднее его односельчане вырывались в бунт, в политику, становились «комиссарами в пыльных шлемах» и гибли у стенки - в 1919, 1937,1949-м и еще, еще.
Иногда уже успев обагрить руки кровью, иногда чудом избежав этого. Стеснение, стены и строгая регламентация часто рождают крайности бунта. Когда мы гуляли по иерусалимскому кварталу хасидов Меа-Шеарим, израильские друзья вполголоса повествовали мне о вечных всплесках темперамента (чаще всего любовного) в стенах фанатичного квартала. Известно о них становится тогда, когда темперамент выплескивается за стены и возникает скандал...
Моя мама и ее сестра были близнецы, двойняшки, и выкормить их помогала бабушке кормилица Наталья.
Потом она помогла выкормить близнецов-мальчишек другой землячке из Смиловичей - Наталья звала ее Рудельсониха. Вместе с Рудельсонихой она перебралась в Москву, у нее жила, рядом с ею выкормленными Яшкой и Гришкой. Наталья с гордостью сообщила мне однажды, что оба ее воспитанника стали в Москве «минцанерами». Гораздо больше удивило меня ее сообщение о том, что покойный муж Рудельсонихи был раввин, ребе. Я думал, что ребе - это просто персонаж из анекдотов («ребе, у вас развязался галстук»).
Позднее, после войны, воспоминание о Смиловичах получило дополнительный оттенок страха. Полагаю, что МГБ работало тогда над всеохватным «сионистским заговором», в наказание за который должны были выслать, сильно при этом подсократив, все еврейское население Союза. Я слышал о разных подготовительных мерах от разных бывших чиновников, но ни документов (где-то они томятся еще в архиве), ни серьезных трудов на эту тему пока не видел. В юности многие евреи из Белоруссии увлекались идеями сионизма. Это, вероятно, и должны были «шить» им власти в конце сороковых- начале пятидесятых, так что неожиданный визит односельчанина или одноклассника мог в ту пору оказаться не вполне невинным, и я помню, как нервничали после таких визитов родители...
И все же, когда мне пошел пятый десяток, я подумал, что это позор, что я еще не бывал в Белоруссии. Я в ту пору ездил без конца, и как правило - в командировки. Редакции щедро тратили на меня казенные, командировочные деньги (все равно пропадут!). Доброжелательнее прочих относился ко мне популярный журнал «Советский экран» (я был в ту пору уже не только прозаиком, но и киносценаристом).
В этот журнал я и принес заявление, сформулированное довольно игриво «Прошу отправить меня в командировку на историческую родину...» Добрейший завотделом информации Сеня Черток подмахнул мою ксиву не глядя, но через день бдительное начальство, вчитавшись в текст, подняло шум.
Мне позвонили испуганные благодетели, но, узнав, что я собрался всего навсего в Белоруссию (Сеня, кажется, уже подумывал тогда и впрямь Израиле - он и живет там нынче, неподалеку от Голгофы и виа Долороза) вздохнули облегченно.
До Смиловичей (оно в тридцати километрах южнее Минска) я добрался на попутке в весенний день 1 Мая. От Минского шоссе я пошел к недалекому уже местечку пешком и сразу наткнулся на кладбище. Кладбище было христианское, католическое, и все фамилии на крестах были польские. Стало быть, местечко-то было польско-еврейско-белорусское. Я уже подозревал об этом Впервые это пришло мне в голову в варшавском молочном баре («баре млечном»); огромное меню на стене содержало все любимые блюда бабушкиной кухни. Рисовый молочный суп здесь был сладким, свекольник холодным, блинчики с творогом - и еще, и еще.
Впрочем, кое-что из этого я ел потом и в Литве. Но ведь это и была Литва Литва и Польша, и Белоруссия, и Россия.
Французские энциклопедии так и сообщают, что Сутин родился «в Смило-вичах (Литва)». Или «в Смиловичах (Польша)». Или «в Смиловичах (Россия)» И все они правы. Мицкевич, восклицавший: «Литва моя!» - тоже родился здесь неподалеку, в Новогрудке. Стоя перед польскими могилами, я припоминал польские слова в русской речи родителей: «Перестань варьоваць!» («Не сходи с ума!»). Стоя над польскими могилами Смиловичей, я догадался, отчего, впервые попав в Польшу, в 67-м, я почти сразу заговорил по-польски.
Я попросту вспомнил язык Смиловичей, в которых еще не был. Один из их языков. И еще я вспомнил сейчас, что окончательно подтолкнуло меня к этому путешествию. За год до этого вояжа я ездил в Таллин с польскою певицей Эвой Демарчик. Она пела некоторые мои переводы с польского («Томашув» Тувима и другие), а я по-русски объяснял публике, про что там у нее в непереведенных песнях.
Я помню, что в Таллине совершенно невероятным успехом пользовалась песенка о бедной Ребекке (Ревекке). Девушка из нищего местечка сидит у окна и смотрит на тоскливую улицу. Сами понимаете - ничего интересного. Но вот однажды по улице проезжает молодой красивый граф. Ребекка видит его, сердце ее охвачено любовью, и теперь остается только одно - ждать. Ждать, что он вернется и возьмет ее в жены и будет свадьба, будет толпа на главной площади местечка. Потому что не может же он не оценить ее любви, ее достоинств и ее верности. Она ждет у окна, а годы проходят. Но она все ждет - и он появляется снова. Точнее, он снова проезжает под окнами в автомобиле. Правда, на сей раз он не один. С ним какая-то дама, - вероятно, его жена или невеста. А как же Ребекка? Как же толпа на площади и свадебное платье? А вот так. Это, видно, и называется еврейское счастье. В мазохистском анекдоте на эту тему есть еще и улыбка: «Осталось уговорить графа».
В общем, Таллин буйствовал, когда Эва пела эту песню. Хорошая песня. Ну а как поет Эва Демарчик, это всем известно.
И вот когда Эва, вся взмокшая, выжатая как лимон, прибежала наконец за кулисы, туда явилась делегация таллинцев. Это были не эстонцы. Это были поляки. Когда-то, еще до войны, они работали тут на хуторах -- батрачили - да и застряли. Они повторяли: «Бедна Ребекка! Бедна Ребекка!» - и отирали слезы. Ребекка - это была их девушка. Это были их местечки.
Стоя над могилой поляка из Смиловичей, я думал о том, что юная моя, прелестная мама Рива не хотела бы сидеть у окна в нищем местечке. Москва ей досталась тяжко, но те подружки ее раннего детства, что остались в местечке... До них мы еще дойдем...
Настоявшись над соседями-поляками, я пошел в Смиловичи. Самым видным зданием на главной улице была пожарная часть. Пожарные высыпали на крыльцо, увидев, что я фотографирую их деревянный барак столь знакомой мне архитектуры. «Тут у них кондитерский цех был в старые времена, - сказал мне веселый пожарный. - Сласти они тут делали».
Кто они? - спросил я.
Народ тут жил такой. Евреи, Что, не слышал?
Краем уха, - сказал я, - что, больше не живут?
Отчего - не живут, - сказал пожарный, - Еще как живут! Сколько угодно живут...
Как они живут, я увидел еще через пяток минут, добравшись до крайней улочки местечка, Здесь были привычные нищенские избенки в два-три окна. Заборы. Скамеечки под окном. Два-три дерева. Нечто в этом роде они устроили потом на окраинах Москвы, эти смиловчане, - в Останкине и близ
Сокольников.
Я подумал, что в домике, наверное, не слишком чисто. Я слышал в детстве, как они посмеивались над фанатиками чистоты (вроде моей нынешней бергамасской родни).
Бабушка рассказывала байку про одну местечковую женщину, которая, воспользовавшись отъездом мужа, день и ночь наводила чистоту в доме. Он приехал и увидел: все-все блестит, плюнуть некуда. Оставалось плюнуть... на супругу.
...Флаги на жалких домиках напомнили мне, что как-никак 1 Мая. У одного из домиков праздно стояла маленькая пожилая еврейка, как две капли воды похожая на маму художника Вити Пиваварова - Софью Борисовну Теснота меня не могла удивить. В Москве этим беглецам приходилось не легче - в двадцатые, тридцатые, после войны.
Нас было после войны семь человек в четырнадцатиметровой комнате. Танюша родилась в 1943-м (в тот самый год, когда Сутин умер в Париже) - нас стало восемь. Вот если б я был из Бретани или Бургундии, я, может, удивился бы...
Помню, мы как-то гуляли по шоссе близ Голицына с испанским поэтом Рикардо Сан-Висенте, и остановился трейлер с барселонским номером. Рикардо заговорил с шофером по-каталонски. Оба были рады такому невероятному совпадению. Потом шофер, обняв Рикардо за плечи, сказал, озираясь: «Друг, ты не подумай... Я и сам коммунист. Но мы вот сейчас ехали по Белоруссии - объясни, отчего у них такие дома маленькие? Они ведь богато живут, правда?»
Рикардо не знал официального советского объяснения: «Чтоб теплей было». Он просто пожал плечами.
Я был не из Барселоны. Но, стоя сейчас в Смиловичах, я вспомнил, что в таком домике портного Сутина обитало одиннадцать детей. Хаим родился десятым, и папа мечтал сделать из него сапожника. Сколько могут платить бедняки за ремонт одной пары? Сидел бы, сгорбившись, рядом с папой и тачал. Но мальчишка оказался «мешугенэр», ненормальный. Он украл у папы деньги и купил карандаш. Он стал рисовать. Папа его высек, конечно, и нельзя сказать, чтоб он не боялся порки. Он всего боялся: это видно по его картинам. Но остановиться он уже не мог. Однажды в доме у раввина он стал рисовать самого ребе, - видно, натура показалась ему завидной. Его здорово исколошматили в тот раз, но он не унимался.
В конце концов его отправили в Минск учиться художеству. Биографы пишут, что осилить путешествие помогли двадцать пять рублей, которые раввин дал его матери, грозившей обратиться в суд, ибо сынок раввина, вышвырнувший за дверь этого психа, вздумавшего нарисовать самого священнослужителя, несколько превысил полномочия и увлекся наказанием.
В минской школе изобразительных искусств он подружился с другим таким же «мешугенэром» из местечка - Кикоиным, а в Вильне, откуда он поехал учиться уже шестнадцати лет от роду, - с третьим, фамилия которого была Кремень. В Вильне у него был меценат-покровитель, либеральный адвокат, один из тех щедрых меценатов-евреев, без которых не выжили бы и не стали художниками многие (для Шагала таким был Винавер, для многих из последующей эмиграции - Фондаминский, Цетлины и еще, еще).
В 1913 году вместе с Пинхасом Кремнем Сутин уехал в Париж. Он жил в знаменитом Ля-Рюш («Улье»), работал исступленно, не выставлялся, мало с кем виделся, кроме друзей (и составивших вместе с ним знаменитую парижскую школу) - Пинхаса Кремня, Кикоина, Липшица, Оскара Мещанинова, Ханы Орловой, Мойше Кислинга, итальянского еврея Амедео Модильяни, их щедрого покровителя Леопольда Зборовского.
Он полюбил Лазурный Берег, Канн и Серэ, ходил однажды на поклонение обожаемому Рембрандту в Голландию. И, кажется, не вспоминал про покинутые Смиловичи. Он был испуганный, нездоровый человек и великий художник. Он чудом избежал печей нацистского крематория и вовремя умер в парижской больнице, сорока девяти лет от роду. Художественные критики спорят о том, кто из любимых и великих (Коро, Курбе, Рембрандт) повлиял на него больше. И откуда шел его страх...
Он похоронен на монпарнасском кладбище, неподалеку от моего нынешнего дома, довольно далеко от Смиловичей...
Помню, как, простившись в тот раз с пожилой женщиной, похожей на Витину маму, я обернулся и увидел какой-то замусоренный пустырь - камни, ведра, тряпки, бугры и ямы. Подойдя ближе, я убедился, что это было старое, запущенное еврейское кладбище Смиловичей. На стоящих и поваленных камнях были видны надписи на древнееврейском. Если бы я знал язык, я мог бы, наверное, найти там Сутиных, а может, и Русиновых тоже (это была девичья фамилия моей бабушки, и у нее было много родни).
Был там, впрочем, один большой некрасивый памятник, на котором все было написано понятно и привычно. По-русски и по-советски: «Здесь покоятся 2000 советских граждан м. Смиловичи, расстрелянных фашистскими палачами 14 октября 1941 года».
Советское было в стиле и в том, что стыдно было написать слово «еврейских». Впрочем, они ведь и сами не очень любили, когда их называли евреями, эти расстрелянные. Это, как правило, означало, что их хотят унизить. Слово же «советские» их в ту пору не унижало. Мама говорила мне как-то, что среди убитых в тот день у нас было восемьдесят родственников, по большей части Русиновых.
Возвращаясь из местечка, я думал о том, что было бы, если б этот ненормальный мальчишка не уехал в Минск, в Вильно, в Париж. Может, женился бы на моей прекрасной бабушке Розе, нарожали бы с ней детей. Он ведь был не слишком счастлив в Париже. Впрочем, он, вероятно, везде был бы несчастлив. Это видно по его живописи.
Но я вовсе не хотел бы быть его внуком. Мой собственный дед после первого инсульта, незадолго до войны, вдруг начал писать мемуары. В них он рассказывал, как искал однажды потерянную козу и забрел в соседние Смиловичи. И там вдруг увидел юную Розу, мою будущую бабушку, оставившую отблески своей красоты и своей бесконечной доброты и моей мамочке, и младшей из моих сестер, и моей полуитальянской доченьке-парижанке. Догадываюсь, что он ничего не сочинил, мой дед. Он ведь оставил их мне - эту злосчастную страсть к писанию и нелюбовь к «сочинительству»...
Какая-то белорусская женщина в парижском поезде сказала мне однажды, что так все прекрасно изменилось в стареньких Смиловичах. «Такие блочные пятиэтажки построили - закачаешься!» - сказала она.
Думаю, что я этого уже не увижу. Да это и неважно, были Смиловичи, жившие в маминой памяти и в памяти парижанина Сутина. Есть Смиловичи, еще живущие в моей.
Разве этого недостаточно?
Назад >