Главная > Архив выпусков > Выпуск 3-4 (Том 2) (2001/02-5761/62) > Очерки, эссе
Мария ЧЕГОДАЕВА (Россия)
БЕСКОРЫСТНАЯ ПАМЯТЬ ХУДОЖНИКА
О Григории Бенционовиче ИНГЕРЕ
Среди множества наших утрат мы как-то почти и не заметили гибели целого большого пласта жизни, целого мира - российского еврейства, в течение девяти веков обитавшего на наших западных землях, в XVIII веке присоединенных к обширной Российской империи. Воистину трагической и горестной была его судьба - с пресловутой «чертой оседлости», гонениями, унижениями, дикими погромами, глумлением, бесправием. Мерил ли кто-нибудь меру страданий еврейского народа, в массе своего нищего, сбившегося в тесноту жалких, убогих местечек, вроде знаменитой Касриловки Шолом-Алейхема? Думал ли кто-нибудь, каково было жить одаренному, тянущемуся к культуре еврейскому юноше, ежеминутно ощущающему свое унижение, свою вечную непонятную вину перед кем-то, свое бессилие перед неумолимой имперской машиной?
Сухие строки старого энциклопедического словаря начала века свидетельствуют: «Евреи. Право русских подданных проживать повсеместно в Империи заменено относительно Е. дозволением жительства только в 15 губерниях, именуемых губерниями постоянной еврейской оседлости... В 1886 и 1887 годах министру народного просвещения предоставлено право принимать меры к ограничению в учебных заведениях числа учеников из Е. В Петербурге и Москве это число ограничено тремя процентами. В некоторые же учебные заведения Е. вовсе не принимаются... 12 июня 1890 года определено Е. не допускать до участия в земских избирательных собраниях и съездах, а следовательно, и к выбору в гласные и на земские должности... Е. не могут быть производимы в офицерские чины» и т. д. и т. п. «Патриотически» настроенные господа вроде главы «Союза русского народа» Дубровина высказывались более эмоционально: «Чесночные граждане, позор Российской Империи, пропитанные с детства талмудическим учением о человеконенавистничестве и истреблении христиан... Распяв Христа, они в продолжение почти двух тысяч лет несут с собой проклятие всего мира...» («Русское знамя», 1906).
Но звучали в России и иные слова, полные боли, рожденные талантом и обнаженной совестью большого русского писателя: «Мы можем присягнуть перед Богом, перед людьми, перед потомством, что вы видели, как грубо, не стыдясь, организовывала полиция массовые избиения. Никто из нас не забудет ужасов этих кровавых дней, этих ночей, озаренных пламенем пожаров, этих женских воплей, этих неубранных, истерзанных детских трупов. Но никто из нас зато и не думает, что полиция и чернь - начало зла. Эти маленькие, глупые, омерзительные зверюшки - они только бессмысленный кулак, направляемый расчетливым умом, возбуждаемый дьявольской волей...» (А. Куприн. «Обида»).
Можно ли говорить, писать о российской еврейской культуре XX века, не помня, не зная, не желая знать этой жестокой, позорной правды нашей истории!
Лишь после Февраля 1917 года, когда в России были отменены все сословные, религиозные, расовые ограничения, настал короткий просвет для русского еврейства, если можно назвать «просветом» годы революции и Гражданской войны с теми же погромами. И все-таки именно тогда, в двадцатые годы, рванулись в Петроград и Москву, куда их почти не пускали, к учению, к общественной деятельности, к искусству сотни молодых евреев. А потом была сталинщина.
А потом - война. В одночасье ушли в землю, в страшные фашистские рвы, в крематории Бухенвальда и Майданека еврейские местечки, миллионы жизней. Раскидало по всей земле тех, кто уцелел, - и ничего не осталось от Касриловки, от ее обычаев и нравов, песен и преданий, от всей ее бедной красочной жизни. Только в некоторых еврейских фамилиях, таких, как Иткин, Дворкин, Ривкин и т. п., звучат по сей день голоса тесных улочек, где в пыли и грязи возятся замурзанные - Иткин Мойша и Ривкин Мойша, а Ривка и Итка пронзительно на всю округу требуют их домой...
Исчезла Касриловка, но она успела дать миру своих певцов. Навсегда сохранена она в мудрых и добрых книгах Шолом-Алейхема. Ее поэтические образы - старцев в полосатых талесах, романтических влюбленных, животных с таинственными человечьими глазами - запечатлел М. Шагал. Она породила С. Михоэлса и А. Тышлера, И. Бабеля и Л. Квитко, М. Горшмана и А. Каплана. К этой же плеяде русских еврейских художников принадлежит и Григорий Бенционович Ингер.
Как и все упомянутые мастера, он сочетает в своем творчестве интерес к общечеловеческой, мировой, русской культуре с интересом к еврейским традициям. Интонации его графики близки звучанию всего искусства XX века, круг тем обширен. Значительный раздел в его творчестве представляет музыка: образы Бетховена, Шостаковича, Паганини. Много графических листов отдано Чарли Чаплину. Обширный цикл иллюстраций посвящен Дон Кихоту, представляя необычную, оригинальнейшую трактовку великой книги Сервантеса.
Графический язык Ингера вобрал в себя богатство художественных исканий русской графики с ее свободным, мастерским использованием черного и белого цвета, смелой живописностью и точностью рисунка тушью, черной акварелью. Он близок исканиям многих наших мастеров графики - Мих. Соколова, П. Митурича.
А вместе с тем неумолкающей нотой поет вот уже 60 лет в искусстве Нигера неповторимая еврейская мелодия - щемящая, веселая, нежная, причудливая, - родственная поэтике Шолом-Алейхема, «Фрейлехсу» в Постановке Михоэлса. Иллюстрации к «Мальчику Мотлу» и «Народным еврейским песням» - лучшее ее воплощение.
В листах Ингера воскресает тот исчезнувший мир еврейской «черты оседлости». В нем много жалкого и смешного, уродливого и нелепого, но за гротескными, характерно-анекдотическими его чертами проступает тысячелетняя жизнь народа во всей ее горестной и мудрой правде. Как у большинства еврейских художников, будь то Шагал, Тышлер, Каплан, этот мир истает у Ингера не впрямую, не в своей конкретной натуральности. Он возникает как далекое видение детства, как пестрый сон, как детский рисунок, словно бы сам маленький Мотл попытался проиллюстрировать свой рассказ обстоятельными яркими картинками. Обращение к детскому рисунку - нелегкий и опасный для художника прием: здесь очень легко впасть в стилизацию, холодно и внешне воспроизвести лишь неумелость ребенка, его художественное «косноязычие». Но у Ингера - и в этом подлинная уникальность его работы - «детскость» оказалась органичной, естественной. Кажется, что старый художник, обладающий блестящим мастерством, властвующий над всеми техниками рисунка, действительно перевоплотился в ребенка, снова стал тем Гершеле, что когда-то, в какой-то иной жизни, бегал с другими Гершеле и Мотлами по сонному городку, нарушая тишину летнего украинского дня звонкими мальчишескими голосами. Звонкий детский голос звучит в серии иллюстраций к чудесной повести Шолом-Алейхема «Мальчик Мотл».
Во всей мировой литературе только у Шолом-Алейхема мы найдем такое удивительное соединение трагизма с юмором, с горькой насмешкой над самим собой. Эта национальная черта еврейского характера едва ли не сильнее всего раскрылась в «Мальчике Мотле». По существу, рассказанная в повести история семьи Мотла глубоко драматична: болезнь отца, кантора* Пейси, во время которой пришлось продать все до последнего одеяла; его смерть; надежды на богатую женитьбу брата Эле, рухнувшие с полным разорением тестя; неумелые попытки заработать деньги с помощью разных гешефтов, вроде изготовления чернил и травли мышей; мечты об Америке - земле обетованной, где еврейское благополучие почему-то должно устроиться само собой, решенный наконец отъезд... Какая доля ждет нелепых, непрактичных Эле и Пини в неведомой им Америке?
Но вся эта горькая борьба за существование преломляется в повести через восприятие девятилетнего мальчика, в котором радость жизни бьет через край, для которого все на свете - увлекательная игра: и продажа последнего шкафа, и изготовление чернил, которые приходится выливать, так как в местечке никому не нужны чернила, и конечно же отъезд в неведомый огромный мир. Вот эта-то детская радость, веселая радуга, окрашивающая жалкую, нищую жизнь в яркие цвета, воскресает в иллюстрациях Нигера во всей своей красочности и пестроте.
Эпиграфом к серии можно было бы поставить слова: «Я, Мотл, сын кантора Пейси, вылез из ямы, из холодного, сырого подвала, пропахшего кислым тестом и аптекой... и показалось мне, что я расту ввысь, что меня тянет все вверх и вверх, в синеву глубокого-глубокого небосвода, туда, где скользят редкие перистые облака, ныряют белые птицы... Песнь Песней, божественная радость: Отец небесный, Боже милосердный!..»
Человек на редкость музыкальный, лишенный тяжким недугом возможности слушать музыку, страстно им любимую, Ингер сумел в своих работах на темы Шолом-Алейхема создать поистине «цветомузыку», передать ощущение звонкой, ликующей песни. «Ах, если бы моя мама была хорошей мамой, она сделала бы меня музыкантом», - мечтал Мотл. Но, по понятиям местечка, работа музыканта, как и работа ремесленника, недостойна мальчика «из хорошей семьи», сына кантора. Своя местечковая спесь, свои сословные предрассудки...
В иллюстрациях к «Мальчику Мотлу» нет ни одного серого, глухого пятна. Желтое солнце, синими контурами очерченные дома, изумрудная трава, красный, как киноварь, теленок. Брат Эле предстает оранжево-рыжим; оранжево-рыжей оказывается и девочка Добца, которую приходится нянчить Мотлу, а мать «обрисована» ярко-синим. Лицо старика фельдшера - интенсивно-зеленое, с оранжевой бородой. Но все эти условные цвета не кажутся неестественными: напротив, они лишь усиливают, обостряют реальность впечатления. Красным пламенем пылает веснушчатое лицо невестки Брохи; зеленая бледность брата Эле вполне согласна с образом затхлого подвала, где обитает его семья. В каждой детали рисунков - будь то поистине грандиозный зеркальный шкаф, выносимый крохотными человечками, расписные часы-ходики, балдахин над головами жениха и невесты, клетчатые картузы мужчин, платки женщин, характерно повязанные за уши, - во всем воскресает подлинный живой быт далекого детства художника.
При всей примитивности «детского» рисунка узнаваемым и очень привлекательным предстает перед нами герой - мальчик Мотл с огромными черными глазами, тонким горбатым носиком и оттопыренными ушами. А вместе с ним оживают и добрая толстуха Песя, и криволицый Менаше-фельдшер, и рыжая Броха, и множество других обитателей Богом забытого городишки, от которого сорок пять верст до железной дороги. И невольно улыбка соединяется с горечью при виде семьи, тесно сгрудившейся под висячей керосиновой лампой вокруг голого стола, на котором сиротливо лежат единственная рыбка и два пера зеленого лука...
Рисунки на темы еврейских песен и близки иллюстрациям к «Мальчику Мотлу», и резко от них отличаются. Это острые, прекрасно нарисованные тушью легкие наброски, одной линией, двумя-тремя пятнами обрисовывающие фигуры, типы на редкость точные и живые в своей образной характеристике. Сидящий на столе портной, худой, большеглазый, похожий на какую-то встревоженную длинноклювую птицу; музыканты, самозабвенно погруженные в свою игру: маленький скрипач с удивленно поднятыми круглыми бровями и темнолицый бородатый контрабасист; одиноко пляшущий в своей каморке еврей в длиннополом лапсердаке - все разные, неповторимые.
Но при всей на этот раз безукоризненной реальности рисунка нас не оставляет ощущение поэтической дымки, призрачности, зыбкости воссозданного художником мира, едва проступающего тонкими линиями из белизны листа бумаги.
В одной из последних работ восьмидесятилетнего мастера предстают образы его матери и его самого - маленького, большеглазого Гершеле, доверчиво глядящего на божий мир. А мать - встревоженная, с испуганным, молящим взглядом - прижимает к себе ребенка, словно бы отгораживая его рукой от этого самого божьего мира, такого жестокого, такого беспощадного. В этой живой, реальной и наивной, с элементами народного примитива мадонне слились воедино все линии искусства Нигера на еврейские темы.
Вопреки годам, уже перешагнувшим восьмой десяток, вопреки слабости зрения, чувство тона и композиции, владение кистью и пером не только не ослабели, но, кажется, лишь усилились с возрастом, художник обрел графическое мастерство такого уровня, какое доступно лишь Мастеру.
С поистине библейской силой, подлинным шедевром предстают два рисунка девяностых годов. «Старик» - на фоне развалившегося, с обнаженными стропилами домишки еле-еле переступает подгибающимися ногами сгорбленный старик с иссохшим телом и великолепной головой пророка Моисея. «Я после тифа» - больной нахохлившийся малыш привстал на своей жалкой, кривой железной кровати в полупустой комнате, где вся обстановка - колченогий стол, голая керосиновая лампа под потолком да унылые доски пола.
Начало и конец жизни и снова - и там, и там - тема одиночества: одиночество испуганного ребенка, одиночество заброшенного старика.
Эти два листа, заключающие повесть о «Моем детстве», завершившие творческий путь Ингера, предстают едва ли не вершиной его прекрасного искусства - такого цельного на протяжении более шестидесяти лет, такого интимно-личного и бескорыстного, исключающего какой бы то ни было расчет, какое не часто можно встретить в наш деловой, прагматический век.
В работах мастера воплотилась глубокая человечность, пронизывающая щемящей болью все творчество Григория Бенционовича Ингера, маленького Гершеле из местечка Охримовка, что на Украине, близ Умани.
Было когда-то на Украине...
Назад >