Главная > Выпуск 13 > ПРОЗА > Джон ОРБАХ (Израиль)
Джон ОРБАХ
РИКША.
(Продолжение)
10.
Много воды отделяет Щецин от Копенгагена, еще больше — Копенгаген от Байонны. Из Щецина мы направились в Копенгаген за партией машин (я, кажется, забыл сказать, что наш корабль — обычное грузовое судно). Как только мы встали на якорь, я тут же пошел посмотреть на Маленькую русалочку.
Она была окружена туристами всех мастей, прибывшими со всего света. Одни приехали на автобусах, другие на машинах, третьи на мотороллерах. Все они старались залезть на камень, взобраться Русалке на ноги, заканчивающиеся узкими плавниками, одна девица в вылинявших джинсах вскарабкалась даже выше и ждала, пока приятели сфотографируют ее в такой позе. Девчонка хохотала и визжала, потому что ноги у нее разъезжались на скользком камне, а я от души желал ей грохнуться в воду и переломать себе позвоночник, но она осталась цела и невредима. Мне было ясно, что в скором времени Русалке опять оторвут голову (как это уже случилось два года назад). С тяжелым сердцем я оставил ее, окруженную ордой туристов. Ни один из них не любил ее так, как погибший в гетто Юлиус.
Я чувствовал, что снова надвигается столкновение времен, но пока что всеми силами старался удержаться в настоящем, и поэтому с большой осторожностью ступал по жизни, не оглядываясь ни направо, ни налево, а тем более — назад.
Я спал без сновидений, ел, пил, присматривал за судовыми двигателями – их глухой монотонный стук наполняет каждый час моей жизни, не зависимо от того, бодрствую я или сплю, выхожу на палубу или сижу за столом – за тем самым столом, на котором недавно стоял лейтенант Лессинг.
С каждым днем небо становилось не таким серым, тяжелым и угрюмым, вот на нем уже появились голубые проталины, воздух сделался нежнее и теплее, и когда мы, наконец, вошли в Байонну, ни единого облачка не было видно в бездонной сини неба.
В последний день нашего пребывания в этом дивном месте (в Байонне мы загружали железнодорожные шпалы), за два часа до отплытия, на борт поднялся старик с маленьким мальчиком, которого звали Жан-Филипп.
11. Жан-Филипп
Ему было три с половиной года, у него были большие глаза цвета неба над головой, дед привел его в порт показать ему большое судно, и когда Жан-Филипп увидел корабль, они раскрылись еще шире.
Старик спросил находившихся на палубе матросов, нельзя ли им с внуком подняться на борт, но те ответили сердито, что это запрещается. Они были не в духе, потому что им пришлось скоблить и красить корабль вместо того, чтобы шататься по городу и глазеть на витрины и на девочек. Во время обеда они долго ругались с поваром, утверждая, что это варево невозможно есть.
Дед с внуком так и ушли бы ни с чем, не окажись я в этот момент случайно на палубе. Я увидел Жана-Филиппа, которому ужасно не хотелось расставаться с кораблем — дед уводил его, а он упорно продолжал смотреть назад. Поскольку у меня, в отличие от матросов, не было причин злиться, я окликнул старика и пригласил подняться на борт. Разумеется, матросам это не очень понравилось, я почувствовал их тяжелые взгля ды, но никто ничего не сказал. Во-первых, я вправе приглашать на корабль кого моей душе угодно, не интересуясь ничьим мнением по этому поводу, а во-вторых, кто знает, может, я сделал это нарочно, единственно для того, чтобы подразнить их?..
Мы осмотрели весь корабль от капитанского мостика до машинного отделения. Старик рассыпался в благодарностях, а Жан-Филипп протянул мне руку на прощание. Я поднял его в воздух, он обхватил меня ручонками за шею и поцеловал. Это был настоящий поцелуй — горячий и чистый, поцелуй трехлетнего ребенка. Я тоже поцеловал его в щеку — нежную и румяную, как персик. Я угостил Жана-Филиппа пирогом — он не стал его есть, а деду налил рюмочку коньяка.
Окно каюты было распахнуто — погода стояла изумительная. Слышно было, как матросы соскабливают ржавчину с железа. Коньяк приятным теплом разлился по жилам. Я налил по второй рюмке, но никак не мог отделаться от ощущения, что что-то не в порядке со временем. Мы неторопливо беседовали — спрашивали друг друга о том о сем, отвечали, но в этих вопросах и ответах чувствовалось явное несоответствие.
-
Вся команда на этом корабле евреи? — спросил старик.
-
Да, кроме двоих. А где родители Жана-Филиппа?
-
Его мать, моя дочь, в Париже, а отец, баск, бросил их... Ты сам тоже еврей?
-
Да. Значит, вы живете в Байонне?
-
Я приехал в отпуск. А до войны где ты жил?
— В Варшаве, в Польше... Байонна — чудесный городок.
Это был знакомый вопрос. Мне постоянно приходится оправдываться в том, что я остался жив... Порой мне кажется, что я вовсе не обязан этого делать.
— Да так как-то...
Старик замолчал. Он приподнял шляпу и вытер платком лысину. Жан-Филипп смотрел на меня своими удивительными глазами. Он был очень красивым ребенком, с изящным личиком и высоким лбом.
— Ужасное было время... — сказал, наконец, старик. И я понял, что он имеет в виду не то время, когда муж бросил Анну с двухмесячным Жаном-Филиппом. — Ужасное...
В каюту зашел один из матросов, но старик, по-моему, не видел его — он находился сейчас где-то совсем в другом месте. Еще немного, он утянет за собой меня.
— Капитан велел передать, что через два часа мы отчаливаем, — сказал матрос.
Я поблагодарил его, и он вышел.
— Ни одного боша я не убил, — начал старик свой рассказ. — Но однажды я прятал в подвале своего дома на улице Мира двух евреев. Мы жили там во время оккупации. Они оба были вылитые евреи — не то, что ты. И самое интересное, что они не знали ни единого слова по-французски. Не знаю, откуда они бежали и как добрались до Парижа... Пришлось мне их спрятать — с такой внешностью, как у них, нельзя было разгуливать по городу...
— Ты не боялся держать их у себя? Тот, кто прятал евреев, рисковал собственной жизнью...
— Боялся? Может быть... Но вообще-то я не особенно об этом думал, у меня просто не было времени, ты знаешь, каково было тогда жить. Я подделывал немецкие продовольственные карточки и сбывал их на черном рынке, так что у меня хватало забот... — Он помолчал. — Потом я должен был переехать на другую квартиру, на улице Рамиза. Я сказал этим евреям, чтобы они шли со мной. Давид, высокий такой, пошел. Он и сейчас жив. А второй испугался. Ни за что не хотел выходить из подвала... Как же его звали? Черный такой, здоровенный парень... Шмуэль! Правильно, Шмуэль его звали... Он остался в подвале на улице Мира. Не знаю, что с ним сталось... Я его больше не видел...
Старик и Жан-Филипп ушли. Я смотрел им вслед.
Достигнув центра залитой солнцем площади, они повернулись, чтобы еще раз взглянуть на корабль. Старик помахал мне рукой, а Жан-Филипп послал воздушный поцелуй. Потом они пошли дальше и скрылись в аллее.
12.
Вот он пришел, Шмуэль. Особой симпатии я к нему никогда не испытывал, хотя уважал его и даже немного ему завидовал. До войны у него была повозка, на которой он развозил грузы во все концы города. В школе Шмуэль не учился и с трудом мог расписаться. Зато он был здоровый, мускулистый парень с гривой черных вьющихся волос. Как большинство физически сильных людей, он был спокоен, уравновешен и, пожалуй, даже застенчив. Недостаток интеллекта компенсировался в нем природным чувством юмора, которое не покидало его даже в самые трудные минуты.
С Юлиусом и Марией Шмуэль познакомился на местной почте в первые дни существования гетто. Лошади у него уже не было, но телега оставалась. На этой телеге он развозил по гетто посылки. Ему помогали три других работника почты — Юлиус, Мария и еще один парень. Они толкали телегу сзади, каждый в меру своих сил.
Рано утром на заднем дворе почты посылки укладывали на телегу. Список с указанием адресов, фамилий и сумм, причитающихся почте за доставку, составлялся заранее. В основном это были пятикилограммовые посылки с картошкой или крупой — евреи, которые в то время еще жили в деревнях, старались поддержать своих родных, запертых в гетто. Более мелкие пакеты, а среди них попадались даже бандероли из-за границы —разносили другие почтальоны.
Нагруженная телега выезжала на улицу. На перекрестке она останавливалась, каждый из почтальонов брал пять-шесть посылок и разносил по домам. Шмуэль оставался возле телеги, чтобы присматривать за оставшимися. Пока остальные ходили, он отдыхал. Потом все вместе двигались к следующему перекрестку. Юлиус, Мария и третий их товарищ получали за свою работу зарплату, Шмуэлю почта не платила, они сами нанимали его. Его заработок в основном составлялся из чаевых, которые давали получатели.
Многие улицы в гетто были вымощены булыжником, и тащить нагруженную телегу было очень тяжело. У Шмуэля вздувались мускулы на ногах и на спине, а вены на шее делались как веревки. Марии следовало подталкивать телегу сзади, но иногда она пренебрегала своими обязанностями и шагала рядом со Шмуэлем. Занятый своей каторжной работой, он не замечал ее. Однажды она вытерла своим платком пот с его лица.
— Не надо, — сказал он. — Я привык.
Как-то вечером Шмуэль ставил пустую телегу у себя во дворе и обнаружил в ней посылку. Эта посылка значилась в списке у Марии, они искали ее целый час, но так и не нашли — решили, что посылка украдена и что им теперь придется выплатить адресату ее стоимость. На самом деле, она просто забилась под мешок, валявшийся в передке телеги. Шмуэль взвесил посылку на руке и присвистнул. Потом он долго стоял, погруженный в мучительные размышления. На коричневой упаковочной бумаге было написано: 2 кг муки пшеничной, 1 кг белой фасоли — настоящий клад попал Шмуэлю в руки. И все-таки он решил отнести посылку Марии.
Она была в одном халатике, когда открыла ему.
— Ой, спасибо, Шмуэль, спасибо! — сказала Мария. — Какой ты порядочный парень. — И она поцеловала его в щеку.
Его рука сама собой скользнула под халатик. А уж дальше все произошло совсем просто — наступил комендантский час, и он вынужден был остаться у нее ночевать.
Тот факт, что в гетто долгое время продолжала работать почта (без какого бы то ни было вмешательства со стороны германских властей, если не считать периодических налетов и разграбления посылок солдатами), является безусловно серьезным упущением в проведении "окончательного решения".
Возможно, это был каприз какого-то неведомого чиновника. Во всяком случае, это не облегчало задачу Юлиуса — отыскать логику в происходящих событиях. Может быть, когда-нибудь в дальнейшем психологи разберутся в этом вопросе и придут к определенным выводам. Очевидно, главное, что мешало Юлиусу, это то, что он сам был заключен в границах гетто. Ему оставалось только наблюдать.
Случалось, например, что немецкий солдат останавливался на перекрестке и принимался раздавать сладости грязным оборванным ребятишкам. И вдруг, продолжая держать в руке пакетик с леденцами, срывал с себя ремень и принимался избивать детей тяжелой медной пряжкой ("Gott mit Uns"), а когда они разбегались, громко крича и обливаясь кровью, он снова предлагал им конфетки и терпеливо ждал, пока они приблизятся, чтобы снова избить их.
Вследствие той же непостижимой логики население гетто продолжало пользоваться услугами почты. Потом почту закрыли — тоже без всякой видимой причины. Оставшись без работы, Юлиус и Шмуэль купили велосипед, подержанный, но вполне исправный. Они покрасили его и сделались "рикшами". Они были хорошими компаньонами.
13.
Юлиус и Мария впервые встретились в начале сорокового года и с тех пор виделись каждый день. Первое время они оба были опьянены любовью, но постепенно их отношения сделались более ровными и спокойными. Мария иногда испытывала приступы нежности или досады, но Юлиус всегда оставался преданным и сдержанным другом. Любовь к Марии стала для него своеобразной привычкой (постоянство компенсирует недостаток пылкости), ему никогда не приходило в голову, что что-то может измениться в их отношениях, а уж тем более он не собирался сам что-то менять. И точно так же он никогда не задумывался о чувствах Марии — она была его девушкой, и этого было вполне достаточно для него. Их дружба была делом вполне обычным и понятным — чего никак не скажешь о том, что происходило вокруг. Он был уверен, что если он любит ее, значит, и она любит его.
Вначале они хотели пожениться — ранние браки тогда были в большой моде в гетто, по множеству разных причин — но потом как-то передумали. "После войны". В сорок первом уже никто не думал, что это "после" когда-нибудь наступит.
Нельзя сказать, что Юлиус вовсе не стремился к физической близости. Вскоре после того, как они познакомились на какой-то вечеринке, он попытался подступиться с этим к Марии, но она отвергла его домогательства. Будь он более настойчив, она бы, конечно, уступила — ее сопротивление было ни чем иным как данью буржуазной морали (не надо забывать, что оба они происходили из средней еврейской буржуазии). Но Юлиус вообразил, что она девственница и имеет полное право отвергать добрачные отношения. С тех пор он ни разу не позволил себе перейти установленную границу — они целовались (что считалось дозволенным), он гладил ее маленькие крепкие груди, она обнимала его за шею и нежно щекотала за ухом. И даже эти скромные ласки порой начинали казаться ему слишком большой вольностью. Для него Мария была настолько чиста, что о чем-то большем он и помыслить не смел.
До войны у Юлиуса была женщина. Это была студентка их университета, полька, католичка. Ее звали Катарина. Она была на три года старше его. Но с тех пор, как началась война, он больше не встречался с ней и, сказать по правде, нисколько об этом не жалел. Эта связь всегда пугала его, он постоянно опасался, как бы она не забеременела и, вообще, как бы чего не вышло. Рядом с ней он чувствовал себя беспомощным и каким-то неполноценным — она подавляла его силой своей страсти, прямотой характера, искренностью. Когда разразилась война, встречаться стало невозможно, и Юлиус был искренне рад этому. Он не знал, ни где она теперь, ни что с ней, да это и не интересовало его. Только одна фраза Катарины почему-то застряла в голове: "Видишь, дорогой, в жизни есть много такого, о чем не пишут в учебниках". При воспоминании об обстоятельствах, при которых она была произнесена, краска выступала у него на щеках даже два года спустя после того, как они расстались. Но вместе с тем он вынужден был согласиться, что в этих словах есть большая доля правды. Он никогда не рассказывал Марии о Катарине и постоянно мучился угрызениями совести — ведь они поклялись ничего не скрывать друг от друга. Но потом он успокоил себя тем, что никакого серьезного чувства к Катарине у него не было.
Желание Юлиуса никогда не было особенно острым, и оно становилось все слабее по мере того, как усиливался голод в гетто. Голод терзал постоянно и не давал возможности думать о чем-то еще.
Юлиус был эгоцентриком — он не мог воспринимать мир в отрыве от себя и от собственного существования. Когда закрылись ворота гетто, он тотчас принялся отыскивать логическую формулу, которая объяснила бы его новое положение в пространстве и во времени. Он был уверен в силе своего разума — как-никак он целый год проучился в университете — и в том, что всякая данность познаваема. Но потом сомнения закрались в его душу, и тогда началась трагедия. Главная его беда — как правильно установила мудрая Катарина — заключалась в том, что он слишком серьезно относился к учебе и к книгам. Однажды кто-то сказал ему, что ключ к пониманию всего следует искать у Ницше. Тут же, в течение одного месяца он прочел "Заратустру", "Ессе Homo" и "Веселую науку". Сочинения Ницше повергли его в еще большее недоумение. Зиму тридцать девятого года он провел над историческими книгами, пытаясь в них найти объяснение происходящему. Крах Римской империи, великие переселения народов, гунны, инквизиция, завоевание испанцами Южной Америки — во всем этом можно было отыскать много такого, что напоминало Европу тех дней. Можно было провести параллели, но исчерпывающего ответа не было. Никакие аналогии не могли объяснить настоящего, а именно, строительства стены между двух трамвайных рельсов. Юлиус понял, что не в силах разгадать этот парадокс, и ощущение собственного поражения повергло его в уныние.
Он стал всерьез подумывать о самоубийстве. Были такие, что отваживались разом избавиться от всех бед, но большинство продолжало жить — есть, спать, трудиться, бороться за кусок хлеба. Даже когда стало ясно, что нет никакой надежды, люди упорно продолжали цепляться за жизнь. Они голодали, терпели холод, грязь, болезни, побои, унижения, но не хотели освободиться самым простым и каждому доступным способом. Они находили тысячи отговорок, лишь бы не умереть в положенное время. Юлиус даже выстроил целую теорию, весьма, на его взгляд, научную и оригинальную. Посмотрим, — сказал он себе, — сколько я смогу вынести. Путь к отступлению всегда остается открытым — в любой момент, когда я того захочу, я смогу устраниться. А если это так, если я сам распоряжаюсь своей жизнью и смертью, я свободный человек, и ни один самый сумасшедший фюрер не в силах лишить меня этой свободы. Так почему не продолжить опыта? Я буду жить ровно столько, сколько найду нужным. Правда, другой голос возражал: зачем? Ради чего? Разве не лучше прямо сейчас, сегодня покончить со всем этим кошмаром?
Соблазн был велик. Но, видимо, инстинкт жизни тоже был достаточно силен. Как большинство обитателей гетто, Юлиус не решался на этот шаг, которого уже не поправишь. Он выбрал жизнь.
14. Из дневника Марии
... снова и снова я задаю себе вопрос — как это может быть, что простой парень, совершенно примитивный, умеет дать столь полное удовлетворение такой девушке, как я. Это кажется невозможным, но тем не менее это так. Это факт, который нельзя отрицать. Я думаю, что постороннему человеку это должно казаться неправдоподобным. Например, если бы кто-то вздумал писать про нас роман, он наверняка изобразил бы все по-иному. Парень, который понятия не имеет, что такое духовная жизнь, наслаждается любовью тонкой и чувствительной девушки — и при этом оба они получают огромное удовольствие!
Я не хочу, чтобы меня обвинили в надменности и излишнем самомнении, и не хочу также, чтобы меня считали незрелой и безответственной. Я приведу подтверждение своим словам: в последний раз, когда Ш. был у меня, мы лежали, и он курил сигарету. Я спросила его:
— О чем ты думаешь?
Он выпустил из ноздрей большую струю дыма и сказал:
-
Сейчас или пять минут назад?
-
Я уверена, что пять минут назад у тебя не было досуга для размышлений, — сказала я немного обиженно. — Я спрашиваю, о чем ты вообще думаешь?
-
Вообще, Мария, я не думаю. Ты знаешь, что я этим не занимаюсь.
-
Конечно, знаю, — сказала я — я уже по-настоящему разозлилась.
-
Это что-нибудь меняет для тебя? — спросил он самым обычным голосом.
-
Нет, ничего не меняет, — ответила я, но твердо решила сделать Юлиуса своим любовником.
Вся сложность в том, что он слишком влюблен в меня. Он так сложен — или уж не знаю, как это назвать, что выдумывает невозможные глупости. Он нарисовал себе такую Марию, до которой не смеет дотронуться. Эта его Мария — девственница, она чиста и непорочна, как новорожденный младенец.
Я собиралась рассказать ему о наших отношениях со Ш., но потом побоялась. Это может так потрясти его, что он еще, чего доброго, что-нибудь сделает с собой. С такими людьми, как Юлиус, никогда ничего нельзя знать заранее...
Но я все равно заставлю его сделать то, что мне нужно, хоть он, конечно, странный... Такая девушка, как я, должна сама предлагать себя...
Мне все равно. В нашем положении все это не имеет значения. Даже если завтра я выйду на улицу и буду брать деньги как настоящая проститутка — кстати, я не раз об этом думала — никого это не удивит. Хотя нет, мама будет плакать и говорить о самоубийстве, а несколько дядей и теток всплеснут руками: бедная девочка! Какая жертва! Потом они скажут: что ж, ведь она спасла семью от голода. Интересная тема для исследователя буржуазной морали.
Самое главное, что никто из нас не знает, сколько нам осталось жить; я думаю, что немного. А если так, почему бы мне не стать для Юлиуса тем же, чем я являюсь для Ш.?
Я постоянно убеждаюсь, что вообще в нашей жизни нет ничего, кроме этих пяти секунд высшего наслаждения. Только это дает возможность забыть о наших страданиях. Только это настоящее, все остальное — кошмарный сон. Я хочу заниматься этим как можно чаще и использовать все возможности. Я не собираюсь порвать со Ш. после того, как стану любовницей Юлиуса. Ш. это безразлично, а Юлиус не будет знать, как он ни о чем не знал до сих пор. Странно, почему я не сделала этого раньше. Юлиус рассказывал мне однажды одну книгу (он всегда говорит только про книги), которую он читал перед войной. Это фантастическая повесть: на земле распространился слух, что близится конец света — должно произойти столкновение с кометой или еще какая-то катастрофа, я точно не помню, но главное, что сразу вслед за этим известием все начали совокупляться друг с другом — любой мужчина с любой женщиной, прямо в общественных местах, на улицах. Юлиус над этим смеялся, но мне кажется, что это самая естественная реакция. Перед лицом смерти человек становится свободен по-настоящему, он отбрасывает все условности, все искусственные ограничения, все, что заставляло его сдерживаться. Я думаю, что если кто-то болен неизлечимой болезнью и он знает об этом, он должен вести себя точно так же.
Возможно, все, что я пишу, выглядит как попытка оправдать собственное поведение, но это не так. Я до сих пор достаточно рассудительна, чтобы понимать, что я никогда не любила Юлиуса и, конечно, не люблю его теперь. Любовь — это вообще изобретение поэтов. На самом деле она не существует, и никто не в праве требовать ее. Можно, конечно, предположить, что мы не встречаем ее тут, в гетто, а где-то там, в большом мире, она есть, но мне это не кажется убедительным: ведь боль и наслаждение, разочарование и удовлетворение здесь существуют — так почему бы не быть и любви, если она в принципе возможна? Итак, доводы логики против — нет, я конечно, не такой приверженец логических доказательств, как Юлиус, Боже упаси! Его лихорадочное стремление во всем разобраться, понять и отыскать смысл в происходящем граничит с сумасшествием. Очень жаль — он приятный парень и в общем нравится мне...
Вчера мне исполнилось двадцать лет... Далее >>
Назад >>