Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 1 > Проза
Юрий ДАВЫДОВ
КАЗНЬ
Из книги «Этот миндальный запах»
Рассвет был не близок, но Яша опасался, что не успеет затемно на явку в Бочарной улице.
Он никак теперь не мог взять в толк, почему так покорно слушался этого почти незнакомого эсдека и держался за его руку, как маленький? Они, те трое, имели право скрыться, у них, верно, было такое указание своего эсдековского комитета, а вот у него, у Яши Шапиро, не было, и он не имел права уезжать из Кронштадта. Яша вообразил, что решили бы и Андрей, и Спиридов, и другие товарищи, другие социалисты-революционеры, не встретив его на городских явках. Яше и в голову почему-то не пришло, что они могли бы счесть его убитым или арестованным. Нет, подумал он, они бы заклеймили тебя трусом и дезертиром. И кто знает... Кто знает, не сказали б про тебя... Он ужаснулся: дескать, чего от него ждать... Нет, нет, подумал Яша, сжав кулаки, не надо, они не такие, не такие... Но его будто подхлестнули, он бросился бегом, налетая на кусты, почти не разбирая дороги.
Получилось так, что направления он все же не потерял, не сбился, а вышел к Цитадельским воротам, к трактиру «Волна», мимо которых недавно проскочили без помехи Иннокентий, Ярцев, Мелешин и он, Яша Шапиро. Но теперь на углу Александровского бульвара и Цитадельской улицы перечил дождю и ветру большой костер. Подле костра смирно стояли оседланные кони с холщовыми торбами на мордах, а рядом сгрудились казаки, курили, о чем-то гуторили и посмеивались.
Яша прижался к стене трактира, заскользил вдоль стены, думая только о том, как бы не попасть в отблески костра. Правая рука его лежала в кармане на браунинге, и он знал, что после отступления с Северного бульвара у него осталось две обоймы.
Он скользил все дальше, глядя только на костер, на казаков и не замечая своей длинной тени, скользил, притаив дыхание, и слышал говор и смех, и как лошади хрустят, и как они прицокивают копытами.
Внезапно чьи-то руки крепко ухватили его за ворот пальто, Яша присел и рванулся вперед, точно прыгая с мостков в реку, но руки уже сжали ему горло, и тот, невидимый, заревел:
— Кар-рраул!
Не страх он почувствовал, а бешенство, кровь хлынула ему в голову, в горло, оранжевое и синее сверкнуло в глазах, как от удара в переносицу. Яша рывком выпростал браунинг, завел руку за спину и, не ощутив, что уперся во что-то мягкое, выстрелил. Тот, позади, сильно, как-то по-кошачьи фыркнул и опрокинулся, быстро суча сапогами, больно ударяя Яшу по икрам. Но Яша не упал, удержался и, увидев ринувшихся к нему казаков, стал садить пулю за пулей. Казаки тоже выстрелили и метнулись в сторону, но двое уже были рядом, и тут Яшин браунинг дал осечку...
Очнулся он на полу каменной клети с рябыми, облупившимися стенами и зеленоватыми потеками на сводчатом потолке. Сквозь решетчатую амбразурку ветер плескал, как студеная вода в пробоину. Яша вздохнул и опять потерял сознание. Словно под лед ушел.
Во второй раз очнулся он, когда грянул полуденный пушечный сигнал. На полу была оловянная кружка с уже остывшим кипятком и кусок хлеба. Воду Яша выпил до капли, хлеб обдул, сунул за пазуху и поплотнее завернулся в изодранное, без единой пуговицы, вымаранное грязью пальто.
Яше и семнадцати годов не было, когда он впервые услышал протяжный, через всю душу, скрежет засова. Ну наделал хлопот тюремному начальству заключенный Шапиро Яков: и длительные голодовки держал, и казенную мебель, на что прочная, ломал, и крамольные песни пел...
В одесской и воронежской тюрьмах сидел Шапиро Яков, потом отбывал архангельскую ссылку. Впрочем, не так уж и долго, совсем, можно сказать, недолго — бежал.
Отсюда, подумал Яша, клоп не убежит. И вспомнил, как шутил Андрей: «Не падай духом, а падай брюхом». Не все же время этот карцер, поместят потом в камеру. Прогулка положена, баня положена. Следствие будет, суд... Ему захотелось есть, и он вытащил краюху из-за пазухи, порадовался — горбушка. Первое дело в тюрьме — горбушка.
Теперь, в карцере башни Петра Первого, Яшу совсем не ужасало то, что ужаснуло и поразило ночью на загородной дороге. Никто из товарищей, конечно, не знал, куда он делся. Но теперь, за решеткой, Яша не только не боялся, что его сочтут трусом и дезертиром, но просто об этом не думал.
Твердое и округлое уперлось ему в бок, он сунул руку в карман и достал антоновку. Смотри-ка, уцелела! Теплой осенью пахла антоновка, садами, корзиной, немного табаком. И тотчас возникло перед Яшей лицо почти незнакомого человека, который силком вытащил его из-под огня, а потом вел за собою, как маленького, чтобы спасти, вызволить, помочь... Ах, какие славные, какие прекрасные люди у нас, подумал Яша растроганно. У нас, подумал он, не разделяя славных прекрасных людей на эсеров и эсдеков, но обнимая своей любовью всех, кто «в революции».
В сумерках привели его в канцелярию, озаренную хинной желтизною электрических лампочек. За письменным столом перелистывали какие-то бумаги некто в партикулярном платье и жандармский офицер с серебряном аксельбантом. Яшу они поначалу будто и не заметили, лишь кивком отпустили конвойных. Минуту-другую спустя подняли головы.
— Так-так, — молвил штатский, ужасно похожий на первого в Яшиной жизни судейского: такие же залысины и такой же тягучий взгляд.
— Н-да-а-с... — На обрюзглой, незлой физиономии жандармского офицера отобразилось неподдельное удивление: малый-то совсем зеленый.
Возраст преступника несколько озадачил следователей. Всем схваченным с оружием в руках определена была смертная казнь; однако лица, не достигшие совершеннолетия, двадцати одного года, смертной казни не подлежали. И они мельком, но выразительно переглянулись — следователь штатский и следователь с аксельбантом. Переглянулись... и не спросили, который год подследственному.
Принадлежность к партии социалистов-революционеров, участие в мятеже Яша признал. Но когда офицер, повысив голос, потребовал имена и адреса, карие глаза его остановились на жандарме с откровенным и даже, кажется, простодушным недоумением.
— Не-ет, — сказал он. — Зачем же? Этого никогда...
— А, — стукнул кулаком штатский, — какой герой! Широко шагаешь, мальчик, да мы тебя уймем, все твое племя уймем!
— Бить станете? — спросил Яша. — Знаю, бьете, да только опять зачем? Ведь не скажу.
— Бить не станем, — вмешался жандарм, раздраженно косясь на коллегу. — А вы уж лучше в расчет примите, что, может, вас и минет чаша сия... — Указательным пальцем сделал он быстрый жест вокруг шеи. — Тогда-то как, а?
— Видите ли, господа, — серьезно отвечал Яша, — я хорошо сознаю, что меня ждет. И если желаете, объясню статью двести семьдесят девятую...
Жандарм засопел, кинул под язык гигиеническую конфетку «гумми-пепсин».
— Ну и вот, — сказал Яша, — зачем же перед смертью позориться?
Они промолчали. Потом задали еще несколько вопросов. И вдруг поняли, куда он метит, щенок! Он бежал из архангельской ссылки; обстоятельство, хоть и не относящееся к настоящему делу, требовало, однако, доследования; а доследование вело к проволочкам, к отправке в Петербург, а сие, во-первых, противоречило наставлению начальства о предельно кратком исследовании кронштадтских преступлений и, во-вторых, открывало возможности если и не к новому побегу, то, уж во всяком случае, к вмешательству столичной адвокатуры... Вот куда он метит, щенок! И следователи, не сговариваясь, не переглядываясь, пропустили мимо ушей Яшины упоминания об архангельской ссылке.
— Мы должны предварить вас, — объявил жандармский офицер. — Военный суд состоится завтра, и завтра же, очевидно, будет вынесен приговор. Посему в случае вашего желания вам дозволяется изложить вашу биографию для приобщения к судебному разбирательству.
— Хорошо, — сказал Яша.
«Отца своего я не помню, он умер, когда мне едва минуло восемь месяцев. Отец служил рабочим в хлебной конторе, после его смерти мать осталась с тремя малыми детьми и старухой бабушкой решительно без всяких средств к существованию. Она пошла поденщицей по 20-30 коп. мыть полы, стирать, белить потолки и стены. Но и такую работу нечасто можно было достать. Мы питались солдатским хлебом и квасом, а мать и в этом себе отказывала. От этого она начала страдать хроническими обмороками. При таких обмороках обыкновенно нами поднимался страшный крик и плач, на который сбегался весь двор, битком набитый такими же бедняками, как и мы. Помню, как за какие-то долги, будто сделанные еще при жизни отца, наше имущество забирали, чтоб продать с молотка. Мать лежала тогда без чувств, мы, дети, рыдали навзрыд, на нас глядя, рыдал весь двор, а в это время выносили последнюю кровать, оставляя только подушки на голом полу. Эта картина глубоко врезалась в мою память; когда я вырос и начал вглядываться в жизнь, она имела сильное влияние на развитие во мне ненависти к нужде, страданиям, унижениям и к тем людям, в которых я впоследствии увидел причину этих страданий... Возьмите миллионы тружеников, добывающих для других роскошь и богатства. Спросите, были ли они свободны хоть на миг? Знают ли они, что такое воля? Нет! Жизнь для них ярмо. Не благословляют они жизнь, а проклинают. Оттого так многочисленны и часты у нас самоубийства...
Вернусь к рассказу о своей жизни. Мне едва минуло семь лет, как я уже ходил на фабрику, где летом и зимою, с раннего утра и до поздней ночи, десятки мальчиков и девочек клеили спичечные коробки, получая в неделю 15 коп. Они вкладывали в эти коробки свои детские силы, свою детскую жизнь, свои детские души, а хозяева на их счет строили свое благополучие.
Часто в поздние летние вечера, когда я, голодный и утомленный, возвращался с фабрики и проходил вонючим, грязным переулком, где мы жили, и который вечно, как муравейник, кишел оборванными, грязными ребятишками, мне завидна становилась даже их жизнь. Зеленое поле, светлое небо, летнее солнце, доступное крестьянским детишкам, мне даже не были знакомы. (Я впервые увидел поля в семнадцать лет, когда меня под конвоем перевозили из одесской в воронежскую тюрьму.)
Потом я работал на чайной фабрике Высоцкого три года. И вдруг вышел закон, воспрещающий работать на фабрике детям до одиннадцати лет. Я поступил учеником к столяру. У него тоже работал три года. Брат мой в то время уже был слесарем и посещал лекции в народной аудитории. Это дало толчок и моим занятиям. Читал главным образом по беллетристике — Тургенева, Толстого, Григоровича, Шпильгагена. Мой брат уже познакомился с рабочим движением и начал принимать в нем горячее участие. На разные лады обсуждал он с товарищами вопросы переустройства жизни. Эти беседы глубоко западали мне в душу. На скверные стороны жизни у меня устанавливался свой взгляд. Я убедился, что люди бедного класса если и делают нехорошее, то лишь потому, что неразвиты и темны. Когда мне приходилось ходить по улицам, где жили православные, за мною гнались мальчики с криком: «Жид! Жид! Бей его!». На душе становилось тоскливо, страшно. Постепенно я понял, что темнота и неразвитость выгодны богатым, господствующим, ибо в темноте народ не видит причин своего ужасающего положения, а если и видит, то там, где ее нет, где существуют такие же страдания и нужда.
После беллетристики принялся за социалистическую литературу, большей частью нелегальную, и убедился, что люди во все времена не мирились с гнетом и единственным средством их борьбы были революции, восстания, так как только сила может побеждать силу.
Когда мне минуло четырнадцать, арестовали брата. Он сказал мне: «Чтобы сидеть в тюрьме, надо быть достойным».
Арест брата толкнул меня дальше в направлении революционной борьбы. Я старался всеми силами убедить товарищей в необходимости борьбы, а потом примкнул к нелегальному кружку. На семнадцатом году меня арестовали на демонстрации. Из одесской тюрьмы за беспорядки был переведен в воронежскую.
Освободили меня на Пасху 1903 года. На вокзале, когда я, веселый и радостный, уезжал домой, услышал, как толстый жандарм сказал другому: «Слыхал, в Кишиневе жидов бьют?» Эти слова ударили меня как обухом по голове. Ведь я никогда не различал людей по национальности.
Воспитавшись на русских книгах, я страдания русских рабочих и крестьян принимал к сердцу как свои, я видел в них людей, страдающих по тем же причинам, что и евреи, и понимал, что сила наша в солидарности, ибо не только у русского и еврейского народов одни и те же враги, но и у всего порабощенного человечества.
И тогда верил и теперь верю, что настанет время, когда будут люди-братья, когда жизнь и труд будут праздником. А если мне приходится отдавать свою жизнь за этот светлый идеал, то я счастлив»1.
Утром Яшу судили.
Были те, кому и полагается быть: председатель генерал-лейтенант, одышливый, выспавшийся, с брезгливо оттопыренной губой; судьи, тщательно выбритые полковники, старавшиеся не глядеть на подсудимого; обвинитель, помощник военного прокурора, нервный господин в пенсне на орлином носу; защитник, один из кронштадтских присяжных поверенных, — седовласый, почтенный и растерянный — никогда он не защищал политических. И еще были конвойные. А больше никого не было, и это называлось «суд при закрытых дверях».
Судейские, как и вчерашние следователи, отлично знали, что участь подсудимого уже решена; по правде сказать, их томила пустая процедура с неизбежным подписанием уже заготовленного постановления, гласящего, что «именующегося жителем г. Одессы Якова Шапиро, по лишению всех прав состояния, подвергнуть смертной казни через повешение». Они знали, что выставят свои подписи; может, и не так твердо, как на воинских приказах или на рапортах вышестоящему начальству, но выставят. И защитник знал, что он подаст кассационную жалобу в Главный военный суд, а Главный военный суд отклонит эту жалобу под тем либо иным предлогом, однако с непременными ссылками на параграфы и статьи.
Часу не истекло — свершилось: Яша услышал именно то, что и ожидал услышать. Но, услышав, не поверил; то есть, пожалуй, и поверил, да только так, словно не ему, Якову Шапиро, вынесен смертный приговор, а кому-то другому, человеку близкому, однако не ему.
И конвойные солдаты, поспешно уводившие смертника, не верили в то, что уводят смертника, а хотели верить в то, что их превосходительство и высокоблагородия напужали парня, потому как парень-то, видать, отчаянный и приструнить его надо, чтоб наперед было неповадно.
А дальше все происходило механически. Каждый участник Яшиного умерщвления делал не страшное дело, и, лишь сложившись одно к одному, обращалось оно в страшное.
Ротный отрядил конвойных, конвойные почистили и проверили оружие, кто-то приготовил паровой катер, третьи доставили столбы и перекладины, , четвертые вырыли яму.
По уставу уголовного судопроизводства, по статье 963-й этого устава, смертные приговоры «приводились в исполнение за тюремной оградой».
Глухие ограды и каменные стены нашлись бы в Кронштадте, да и эта башня Петра Первого имела внутренний дворик. Однако только что усмиренный Кронштадт, башню, переполненную матросами-арестантами, сочли малопригодными. Вполне же годным признали недалекий от Кронштадта мыс на северном берегу Финского залива, где песчаная полоса в отметинах темных валунов, и чахлый лес, и никогда нет никого, потому что там, на Лисьем Носу, флотские пороховые погреба, охраняемые унтер-офицерским караулом.
Паровой катер, аккуратно отстучав машиной, привалился к дамбе. Жандармские унтеры свели Яшу с катера на дамбу.
Вечер был темный, без звезд, сиверкий. Море лежало чернильное. Пахло топью и хвоей. Неведомая птица пищала «цип-ци-и-ип...».
И в карете, когда везли по Кронштадту, и потом в каюте ко всему Яша приглядывался с безотчетной и цепкой зоркостью, словно бы впервые видел и карету, и лошадей, и шинели, и кобуры, и надраенные иллюминаторы.
Он весь был в ожидании: вот сейчас, вот через минуту случится что-то очень важное, серьезное и значительное. Он не знал, что ж такое случится, но знал, что это не имеет никакого отношения к исполнению приговора.
И теперь, на узкой дамбе длиною в семьсот тридцать солдатских шагов, теперь тоже не оставляла его цепкая зоркость, он замечал чернильное море, овальные, слабой желтизны пятна, отбрасываемые фонарями, и плечи жандармских унтеров, и тени конвоиров, идущих гуськом. Потом он стал думать о том, что бы он сказал маме в письме, которое не успел написать, но ничего, кроме «дорогая мамочка, я очень люблю жизнь», на ум не приходило, и он думал, что на дворе холодно; а пальто у него драное, что кандалы трут и мешают и что один унтер почти на голову выше другого.
Позади все тише вздыхал паровой катер. Всплески моря уже сливались с шумом леса. Дамба кончилась, ноги увязли в мелком песке. Впереди слева скрипнули воротца, кто-то сказал: «Сюда! Сюда!» — и покружил фонарем. «Что же это там такое?» — подумал Яша, с любопытством вглядываясь в темноту, будто «это там» имело для него значение, интерес и смысл.
А там, за оградой пороховых складов, была ровная дорога, ровная дорога посреди елей и сосен, там уж шорох ветвей покрывал шорох моря. «Недалече», — сказал тот же голос, который произнес «сюда! сюда!».
Деревья расступились. На поляне означалась виселица. Невысокая виселица, два столба да перекладина. Чуть поодаль — какие-то военные. И фонарь на табуретке. Совсем домашняя, кухонная табуретка. Такие работал Яша в ученье у одесского столяра.
«А-а, — подумал он, — только бы не развалилась, клей бывает плох, а шипы слабые». Он сразу же понял, для чего здесь табуретка—палач выбьет ее у него из-под ног, — но, сознавая это, он только и хотел, чтоб табуретка была прочной.
Мужик в мерлушковом картузе прицелился в Яшу разбойным прищуром, пошевелился, как бы играючи, и дыхнул:
— Ха-х, пархатай!
Без злобы, даже, пожалуй, дружески толкнул он Яшу, угодив локтем по карману, где все еще лежала даренная Ярцевым антоновка, и тотчас у Яши ничего не осталось, кроме рябенького, в брызгах яблочка, пахнущего корзинкой и табачком, и ему было до слез жаль, что он так и не отведал дареной антоновки, и об этом вот яблочке он и думал, становясь на табурет...
Тело, повиснув, слабо и медленно повернулось — сперва в одну сторону, потом в другую. Мужик в мерлушковом картузе кинулся на повешенного, мгновенно приподнял кверху, мгновенно одернул книзу, и тело будто б вытянулось и потяжелело.
Пятна от фонарей полезли, робко подрагивая, к Яшиному лицу, легли на его лицо. Кого-то из конвоиров сотрясла бурная рвота, трое или четверо брякнув винтовками, потеряли сознание. Военный врач констатировал смерть осужденного. А мужик в картузе вдруг запустил руку в карман Яшиного пальто.
— Ишь, маца, — буркнул палач, — на помин души оставил.
И захрупал, захрупал антоновкой.
Назад >