Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 1 > Проза
Михаил Э. КОЗАКОВ
ЧЕЛОВЕК, ПАДАЮЩИЙ НИЦ*
«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется...». И где отзовется.
Признаюсь, я лишь недавно прочитала книгу Михаила Э. Козакова «Человек, падающий ниц», репринтное издание. И прислали мне ее из Бостона.
Рассказ (так называет его автор) «Человек, падающий ниц» просто потряс меня. Замечательная проза — традиционная и современная, новаторская и что самое главное — провидческая. Это ведь написано в 1928 году!
Мне кажется, в те годы это должно было прозвучать как набат. Об антисемитизме не принято было говорить. Еще и фашизм не зародился, еще и процессов никаких не было. Только погромы начала века в памяти да, быть может, предчувствие беды.
А тут этот Никита-дворник, изверг, живодер, патологический антисемит. И поразительно точные авторские размышления по этому поводу — точные, как математическая формула.
Удивительно и обидно, что книга эта здесь, в России, не переиздавалась ни разу за семьдесят лет со дня первой публикации, даже к столетнему юбилею со дня рождения Михаила Эммануиловича Козакова. Мы гордимся тем, что сегодняшние читатели познакомятся с этим замечательным рассказом «о ненависти, кротости и возмущении» на страницах нашего альманаха.
Главный редактор альманаха «ДИАЛОГ», 1997
Матильде Мироновне — матери
Г л а в а первая
ЭТО НЕ ПРЕДИСЛОВИЕ
Это очень странный рассказ, но — искренний.
Читателю он может показаться необычайным по построению, может быть — трудным и неспокойным. Весьма вероятно. Критик, не терпящий никаких отклонений от канонов обычного повествования, получает, на первый взгляд, немалое основание для того, чтобы упрекать автора в литературном кокетничанье и даже (это тоже возможно) — кривлянье. Заранее простим это критику: он выбирает всегда легкие пути толкования.
Но, при всех этих оговорках, рассказ остается искренним: автор чистосердечно будет рассказывать читателю не только о жизни, страстях и поступках своих героев, но и о том, как возник и создавался этот рассказ, как найдены были для него герои, как вместе с ними (вернее — с одним из них) думал автор о достойном и правильном окончании своего полувымышленного рассказа.
Если бы существовала наука о психологи творчества, она безошибочно отыскала бы истоки этого рассказа в целом ряде фактов и явлений, всем нашим современникам известных, будораживших время от времени внимательно присматривавшегося к ним автора.
Так оно на самом деле и было. Вот первое, что толкнуло ощутимо мысль автора на путь написания этого рассказа.
В тихий осенний вечер автор, выйдя из дома, направился к Невскому проспекту — к излюбленному месту случайных встреч освободившихся от дела петербуржцев. Дойдя до Аничкова моста, он задержался на мосту у мальчугана, громко, нараспев выкрикивавшего вечерние газетные новости. Автор сунул газету в карман пальто и ждал, покуда газетчик отсчитывал серебром сдачу.
В это время внимание автора привлекли два человека, стоявшие неподалеку друг от друга на мосту, у одной из вздыбившихся клодтовских лошадей. Это были нищие. Головы обоих были обнажены, а в руках нищие держали шапки, куда прохожие бросали свое подаяние.
Однако просили нищие по-разному: один скулил, быстро, заунывно перечисляя все случившиеся с ним беды и несчастия, и подобострастно кланялся за каждую поданную ему копейку, другой же стоял молча и неподвижно и благодарил легким кивком головы — сдержанно и почти горделиво.
Автор, отойдя от газетчика, прошел мимо нищих, мельком всмотрелся в их лица и, любопытствуя, остановился на мосту, у самых перил — так, чтобы можно было незаметно для обоих понаблюдать их. Оба конкурента стояли так близко друг подле друга, что, казалось, кому-либо из них следовало бы отказаться от своей стоянки, дабы не мешать ни себе, ни другому. Однако никто из них не покидал своего поста, и автор, наблюдавший их в течение нескольких минут, понял тогда, что им не для чего было это делать.
В этом убеждали уже прохожие, бросавшие нищим свои медяки: автор теперь почти безошибочно уже мог бы сказать, кто из прохожих и какому нищему даст свое подаяние. Иногда, впрочем, случалось не так, как он предполагал.
Так, понаблюдав некоторое время и убедившись в правоте возникшей за эти минуты некоторой своей мысли, он продолжал свой путь по проспекту, раздумывая уже о другом, что не имеет никакого касательства к этому рассказу: нищие были забыты. Но не надолго.
В тот же вечер, сидя у себя в комнате, автор вытащил из кармана вечернюю газету, развернул ее и в одном из столбцов нашел десятистрочное сообщение, снабженное обычным агитационным заголовком. И вот тогда-то газетные десять строк вызвали в сознании образ увиденных сегодня обоих нищих, обе мысли — первая и вторая, только что пришедшая, — переплелись в одну, и автор почувствовал, как сейсмограф — колебания земли, привычные в таких случаях толчки мысли, зачавшей тогда, как оказалось, этот рассказ.
Все, что было связано темой с только что прочитанным газетным сообщением, сначала неожиданно, а потом постепенно выползло из подполья памяти, врезалось вновь в сознание автора и наполнило это сознание новыми и новыми образами. Он вспомнил попутно многое, что приходилось слышать и видеть: каждая мелочь приобретала теперь свое особенное значение.
Такое состояние «перещупывания» неожиданных даров памяти он испытывал в течение полутора-двух часов. Все это время автор жадно ловил каждое свое воспоминание, каждую новую прошмыгнувшую мысль, и все это аккуратно, конспективно заносил в вытащенную специально для этой цели записную книжку. Когда нечего было уже заносить в нее, он, проглядев снова все сделанные им записи, сделал в конце их последнюю, крупными буквами: «ЧЕЛОВЕК, ПАДАЮЩИЙ НИЦ».
Потом взгляд его упал на лежащую тут же газету, и руки отыскали на столе маленькие ножницы. Он вырезал из газеты десятистрочное сообщение, вынул из ящика письменного стола папку и вложил в нее газетную вырезку.
Как известно читателю, последняя приведенная запись «Человек, падающий ниц» дала название всему этому рассказу и посему в настоящий момент пояснения не требует. Другое дело — остальные записи в авторской книжечке. Любопытный читатель, прочтя их ниже, безусловно, имеет право требовать от нас скорейшей их расшифровки: и впрямь сейчас они не могут быть ему понятны. Ни первые записи, ни последующие, сделанные автором значительно позже, когда писался уже этот рассказ.
Приведем теперь же некоторые из этих записей. Вот что было в числе прочего занесено автором в записную книжку:
1) Невытравимый игрек.
2) Эля говорит: «Враждебность и подозрительность можно усыпить кротостью и добрым отношением».
3) Дворник и кошка.
4) Катализатор.
Связать их одну с другой и объяснить их смысл читателю — стало задачей автора. Он выполняет ее, написав этот рассказ.
Да позволено будет еще раз заявить: рассказ этот, может быть, необычен по форме, но искренний и, по сути, простой.
Вот его вторая глава.
Г л а в а вторая
ПОРТНОЙ Э.РУБАНОВСКИЙ ПРИЗНАН ВСЕМИ ЧУДАКОМ
На Покровской улице семья портного Эли Рубановского была единственной не православной.
Не только на Покровской, но и во всем городе евреев было очень мало, потому что правительство царя не разрешало им здесь жить, и город увидел этих людей почти впервые в своих стенах, когда не стало вдруг ни царя, ни его правительства, ни многого другого, что казалось городу вечным и незыблемым.
Город был старый, четырехсотлетний — набожный, купеческий, и древние иконы в каждом доме были длины аршинной, киоты — в рост человеческий, и лампады перед иконами теплились всегда полные и сытые.
Город был крестопоклонный, славянский — город-Русь.
Портной Рубановский пришел сюда с семьей восемь лет назад. Это был тот год, когда польские легионы вторглись в отечество Эли, и в первую очередь в тот маленький западный городок, где он родился и жил.
Поляки должны были мстить русским царям, когда-то отнявшим у них отчизну, но царей уже не было, и легионы мстили России — земле и людям. После царей остались православные храмы и священнослужители, и польские легионы, мстя, сносили и поджигали на своем пути русские церкви или устраивали в них постой для выхоленных своих коней, после которых оставался у алтаря навоз.
Русские священники в тревоге смотрели на польский Запад, роптали и призывали верующих к молитве, а начальников легионов — к милости и снисхождению. Священники не убегали от них, присягали им, отказывались от отчизны своей: там была революция, и благословляли священники крестом каждую пулю, направленную иноверцами в азартное лицо России.
Они жаждали увидеть ее, разбойную, вновь коленопреклоненной, покаявшейся и простирающей окровавленные руки к обожествленному старому кнуту — кресту.
Они оставались здесь вместе с православными фабрикантами и еврейскими рассудительными купцами, с русскими патриотами — дворянами и их сыновьями, георгиевскими кавалерами — защитниками престола и поместий.
Многие тогда оставались в своих насиженных гнездах, выстланных уютным пухом долгих годов, привычек, родственных связей и выверенного материального благополучия. И маленький городок искренне был удивлен и озадачен, узнав, что иначе собирается поступить портной Эля Рубановский.
Это было неожиданно и непонятно: убегал из города хороший портной, обшивавший четверть века добрую половину мужского населения; уходил с большевиками скромный и тихий гражданин, у которого эти же большевики отобрали не так давно швейную машину, сервиз пасхальный, раз в год употребляемый и тысячу рублей, лежавших в сберегательной кассе.
Польские легионы на острие своего штыка должны были принести спокойствие и мир; польские чиновники — порядок и охрану имущества; польский товар — твердые и крепкие деньги. Вот на что надеялся городок.
Два-три месяца работы (а работы будет больше, значительно больше будет заказов) — и портной Рубановский вернет себе и швейную машину, и ненадежную тысячу русских рублей, и даже пасхальный сервиз, без которого, как и без талеса3, еврейской семье не хватает должного благочиния древней, очень древней нации.
Так говорили, так убеждали Элю его соседи, земляки и друзья.
И он остался бы, конечно. Еще долгие годы его знали бы здесь по неизменной старой вывеске: «Штатский портной Э.Рубановский», если бы... если бы не обнаружилось в тот момент одно досадное для его друзей обстоятельство: оказалось, что на старой Ломжинской улице жил безвыездно двадцать пять лет не только всем известный добросовестный портной, но и «чудаковатый и сумасшедший» (так думали соседи) человек. Его ответы по-иному никак не могли быть восприняты этими людьми: да, да — Эля Рубановский оказался очень странным человеком!
Он спокойно выслушал своих доброжелателей, скосил чуть набок свои серые близорукие глаза и внимательно посмотрел — поверх металлической оправы очков — на суетливых собеседников.
— Да, я буду беженцем, — тихо сказал он. — Я уйду на свою родину, которую хотят уничтожить ее враги. Я патриот теперь. И чтоб вы это все знали!.. Я уйду и старика моего заберу — отца тоже заберу.
— Ох-ох! — рассмеялись земляки и соседи. — Ох-ох! Россия очень велика, а родиной может быть то место, где вы живете, Эля Акивович, и зарабатываете себе хлеб, — отвечали они житейски мудрыми словами. — А там, где Ленин и Троцкий, земля накормит глиной и пригреет только в могиле.
— Пусть так, — упрямо сказал портной. — Но я там свободный... У меня сын в Москве, он мне обо всем писал. Он голодный, но все там голодные. Но ему никто не посмеет сказать...
— Что?
— Он мне пишет, вот что он мне пишет, — не ответил на прямой вопрос Эля. — Он говорит: нельзя терять Россию тогда, когда она сама себя уже находит. Вы понимаете? Он хорошо сказал, мой сын. Прощайте, дорогие земляки... Когда наступит подходящее время, я вам напишу.
Его назвали, беззлобно, с сожалением, «сумасшедшим», купили у него по дешевке утварь и мебель — и расстались с портным навсегда.
С тех пор прошло восемь лет.
Чтобы избежать многословия при описании жизни семьи Рубановских, скажем тут же, что портной не изменил своей профессии и занимался ею все годы и в чужом городе, на Покровской улице; старик-отец его, Акива, доживал свой век у сына, а худощавый двадцатилетний юноша превратился за это время в совсем зрелого, женатого Мирона Ильича Рубановского — юрисконсульта местного текстильного треста.
Автор встретил эту семью года два назад в упомянутом уже древнерусском городе — в том самом, откуда поступила телеграфная корреспонденция в вечернюю газету, вырезка из которой хранится в папке, куда спрятана и эта рукопись.
Г л а в а третья
КОШКА ЦУККИ ПОНИМАЕТ ЕВРЕЙСКУЮ РЕЧЬ.
СТАРИК АКИВА ОБЕЩАЕТ ЦУККИ ДОЛГУЮ ЖИЗНЬ
Смерть старика Акивы никого не должна была бы удивить.
Старцу шел почтенный девяностый год, он достиг того возраста, когда человеческая жизнь напоминает уже использованную коляску, из которой выпрягли коней — человеческие желания, а сам человек уподобился безмятежно дремлющему вознице, который, сидя на козлах памяти, мог бы, не двигаясь, медленно погнать эту коляску только вспять — по пройденным давным-давно путям-дорогам.
Память — калека-поводырь — ведет по ним, спотыкаясь и уставая, старец подгоняет ее своей тоской по ушедшей жизни, а глаз, обращенный на былое, видит его приятным и близким, но уже безжизненным, застывшим.
Так проходят в уцелевшем еще, обессиленном сознании найденные мыслью памятники прекрасного и уродливого, любви и ненависти, живого и мертвого.
Так, оставленный желаниями, умирает человек: так ждал своего конца старик Акива.
Вот поставили на заезжий двор жизни его, Акивы, старую коляску бытия, тихонько и осторожно подкатили ее под заботливый навес родственной, сыновней опеки, — и жди, жди теперь, сколько велено судьбой, того момента, когда все вдруг в этой коляске рассохнется, утеряет последние, еле державшиеся друг о друга скрепы и — рухнет на землю, а потом и навсегда войдет в нее...
Старик Акива не знал, когда должна прийти его смерть, его необычно долгая жизнь не раз встречалась с ней лицом к лицу, — но он говорил теперь всем убежденно, с мистической правдивостью старца:
— Восемьдесят девять лет живу я на белом свете, а умру — от испуга.
— А почему так, дедушка? — улыбалась жена Мирона, Надежда Ивановна. — Люди перед смертью чем-нибудь болеют...
— Нет, нет! — упрямо мотал он своей маленькой, еще не совсем седой головой. — Я знаю: от испуга... Так легче. Так скорей...
— Дворник Никита, хмуро усмехаясь, говорил о нем портному:
— Живуч твой старик, ровно насмешку над всеми делает. Дразнит народ только.
— Пускай себе живет на здоровье, — укоризненно смотрел на него Эля. — Разве он кому-нибудь мешает? Вам он мешает, Никита?
— А у меня прошлый год в деревне дочка от грязного прыща померла. Как скажешь — справедливо это есть, а?
— Нет, нет... это большое горе, Никита, — искренне сочувствовал ему портной.
— Ну, то-то же... А твой сухарь, небось, не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!.. Будто бы не понимаю...
Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря.
Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх — так, что со стороны, сзади, если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча.
Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.
Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль. А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.
Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами.
Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и непонятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означает — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.
В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын Эля целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.
В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.
Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному:
— Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?.. Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить... до-о-олго.
А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:
— Ким а гер, кецелэ... кецелэ! (Иди сюда, кошечка!)
И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукала на его зов.
Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому ему одному известную и понятную неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.
Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины...
Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!
Что это за слово — кецелэ? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.
И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать, приговаривая:
— Ах ты... безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!
Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.
Старик был глуховат, по несколько раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда он оставался вдвоем с отцом, или когда их собеседником был сын — Мирон.
В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами ограничивал в том же старика Акиву.
С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понятно его друзьям и землякам, оставшимся по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.
Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.
Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давнишними приятелями. Здесь — радушие и доброжелательство были явными и подчеркнутыми.
Он понял сразу же подлинную причину этого.
* Рассказ был напечатан в альманахе "ДИАЛОГ", вып. 2, 1997/98. Печатается с сокращениями.
Далее >
Назад >