Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 1 > Проза
Лев РАЗГОН
ПОЗАВЧЕРА И СЕГОДНЯ
Главы из книги
Нет, не горят рукописи, не горят, прав был мессир Воланд.
Передо мной неопровержимые доказательства непреложности этого утверждения – толстая конторская тетрадь в потрепанном переплете и книга с еще не высохшей, чуть липнущей к рукам краской, на обложке которой белым по черному резко очерченный профиль, как лик нерукотворный, – мудреца и мученика, праведника и победителя.
И тетрадь, и книга – повесть о жизни Льва Разгон. Его «Позавчера и сегодня». Рукописное начало, временные и географические координаты которого: Усольлаг, л/о Кушмангорт, зима 1951/52 года. И сигнальный экземпляр книги, увидевший свет в октябре 1995 года в Москве. Отрезок длиною почти в полвека разделяет две эти даты, а между ними были еще тридцать три года, когда тетрадь, переправленная из лагеря в Москву дочери, неожиданно пропала, казалось, навсегда, но, чудом уцелевшая, все же вернулась к автору. Вернулась, чтобы стать книгой.
«Позавчера и сегодня» – так называется последняя увидевшая свет книга Льва Разгона. Позавчера и сегодня – это масштаб времени, ось координат, на которой отмерены годы, прожитые автором. Позавчера и сегодня – а между ними верстовые столбы столетия: 1917 – 1937 – 1941 – 1953 – 1960 – 1985 – 1991 –1993… Без слов понятная цифрограмма – знаменательные вехи на крестном пути, выпавшем на долю человека нашей эпохи, гражданина недавно рухнувшей под собственными обломками Страны Советов.
А если все это вместилось в одну человеческую жизнь? Дореволюционное детство на могилевщине в «черте оседлости». Революция, радостное созидание новой жизни и вера в светлое будущее, во всеобщее равенство. Долгие годы, проведенные в лагерях, тюрьмах, ссылках, крушение всех иллюзий. Смерть Сталина. Свобода. Реабилитация. Оттепель. Перестройка. Крушение империи.
И – созидание новой жизни.
И – упрямая вера в светлое будущее.
«Позавчера и сегодня» – книга, пронизанная любовью к людям, большинства из которых давно уже нет. Но есть одушевленный любовью мир нашей памяти. В этом мире ничто не исчезает, покуда жива память.
«Позавчера и сегодня» – это плач по всем, кто ушел, кого любил и потерял. Но и мудрое осознание того, что они не ушли бесследно.
«Позавчера и сегодня» – письмо из исчезнувшей навсегда страны детства. Давно уже нет ни на какой карте «черты оседлости», нет и переживших ее еврейских местечек – ушел целый мир еврейских будней и Суббот, с обязательным соблюдением заповедей Моисея, с религиозным воспитанием детей, ушел неповторимый мир еврейских праздников, шумных базаров, торжественных и строгих синагогальных площадей, мир цадиков, меламедов, балагул и покосившихся могильных плит с шестиконечными звездами.
«Позавчера и сегодня» – прощальный взгляд, ожививший исчезнувший мир.
Рада ПОЛИЩУК
* * *
Перечитывая все, что я писал долгими зимними ночами в конторке планового отдела, вижу, что рассказал в общем–то банальную историю о том, как размывалась жизнь маленького еврейского городка; как складывались события в одной обычной для этого города семье…
У меня нет ни права, ни оснований считать этот рассказ настолько исключительным, чтобы превращать его в мемуары.
Но это вовсе и не мемуары.
Не притворяясь, я это писал как письмо к дочери. Письмо оттуда – из исчезнувшего навсегда мира, откуда я родом, а следовательно, и дочь тоже.
По первоначальному моему замыслу тетрадь должна была попасть к Наташе, когда ей исполнится восемнадцать лет. План был хороший, почти из старинного сентиментального романа. Я представлял себе, как моя повзрослевшая дочь хранит в заветном месте эту тетрадь и время от времени возвращается к ней, чтобы почувствовать себя дочерью своего отца.
А пока… Что она сделает с этим письмом – не знаю.
Может быть, прочтет и забудет. Может быть, сохранит и через много–много лет перечитает. Может быть, моим бесхитростным и простодушным рассказом заинтересуется в неизвестном мне будущем какой-нибудь собиратель свидетельств очевидцев необыкновенного времени.
Ну, не знаю ничего о будущем этой тетради!
А пока, пока я прощаюсь со своей дочерью –– храни тебя Бог, в которого я не верю!
ОТЕЦ
Читатели русских газет и журналов начала нашего века на всю жизнь, наверное, запомнили назойливо вбиваемое в голову название «Крем Казими–метаморфоза». На каждой последней странице большинства газет и журналов – от «Вестника Европы» до «Сатирикона» – среди объявлений и реклам обязательно бросались в глаза эти слова над изображением бассейна, в котором резвились одалискообразные женщины и мужчина, лицо которого было аккуратно разделено пополам. Одна половина блистала свежестью и чистотой, другая – от множества веснушек напоминала кукушечье яйцо. Это была реклама крема против веснушек, «единственного крема, удаляющего все веснушки на лице и руках» – как гордо сообщало рекламное объявление. То ли крем действительно был «единственным», то ли реклама его была мастерски поставлена, но «Крем Казими-метаморфоза» был чрезвычайно популярен в дореволюционной России.
И мало кто знал, что эти тщательно упакованные нарядные баночки с необыкновенно приятным своеобразным запахом изготавливаются в незаметном городе Могилевской губернии – Горы-Горки. Разорившийся польский шляхтич Казимир Падзерский, вынужденный стать провизором в маленьком и грязном белорусском городке, благодаря изобретению крема против веснушек составил себе большое состояние и приобрел громкую славу среди ревнителей белой, не тронутой загаром и веснушками кожи. Он построил в Горках прекрасный большой каменный дом, украсил его фламандскими картинами, редким фарфором, музейными коврами – он имел вкус к вещам, этот шляхтич, – и с удовольствием отдался страсти к приобретениям. Позади дома он разбил огромный сад с редкими сортами фруктовых деревьев, цветниками, фонтанами, золочеными клетками, в которых разгуливали павлины.
Все эти блага добывали для него люди, работавшие в длинной полуподвальной мастерской во дворе. На рекламных объявлениях была нарисована «Парфюмерная фабрика Казими-метаморфоза» – многоэтажная, с длинной, тонкой трубой, из которой шел игривый завиток дыма. Все это было неправдой. В действительности «фабрика» была кустарной мастерской, в которой трудились всего несколько десятков рабочих. Одним из них был мой отец.
У моего старшего брата Соли – хранителя семейных реликвий и фотографий – был старый фотографический снимок: на нем все, кто делали крем «Казими-метаморфоза». В центре, в окружении мастеров и наиболее приближенных рабочих, сидит сам Казимир Падзерский. Поодаль от него сидят и стоят рабочие победней. Среди них – отец, молодой, с закрученными усами, с ясными, живыми глазами за стеклами очков, в грубом брезентовом фартуке. Место его на фотографии довольно точно определяло и его положение на фабрике Падзерского. Он был рабочий – упаковщик и не допускался к тщательно охраняемому хозяином таинству смешения мазей и духов, из которых составлялся знаменитый крем. Тем не менее, запахом этого крема отец был пропитан до того, что даже пасхальные омовения и праздничная одежда не могли его приглушить. И этот запах неизменно связан с моими воспоминаниями об отце.
Отца я любил страстно. Он был моей первой привязанностью, к нему я питал какое-то особое чувство, сродни обожанию. Каждый вечер был праздником – потому что приходил с работы отец, и жизнь сразу становилась интересной, вкусной, еще вкуснее, чем днем. Он приходил усталый после долгого рабочего дня, но для детей всегда находил улыбку, ласковое слово, а то и конфету, пропахшую запахами крема против веснушек. Его легко было уговорить изготовить лодку из сосновой коры, сыграть на флейте, просто походить с нами по тихой вечерней улице.
Моя пылкая и восторженная любовь к отцу вызывала удивление и снисходительные насмешки взрослых. Бывало, мать, уходя в гости, отведет меня к знакомым и уговорится с отцом, что тот зайдет за мной. Я сижу в большой комнате, среди знакомых и полузнакомых людей и чутко вслушиваюсь в наступающий вечер, в шаги на улице. И злые взрослые догадываются, почему я молчалив и насторожен. Какой–нибудь шутник обращается ко мне и с удивлением в голосе говорит: «А ты все отца ждешь, мальчик? Не жди – его повесили на перегорелой соломинке». Я знаю, что эта шутка, что моего большого и доброго отца нельзя повесить на соломинке, да еще перегорелой. Но чем больше я думаю об этом, тем страшнее делается от одной только мысли, что отца могут повесить – пуская хоть на соломинке. Я начинаю плакать. Ни громкий смех, ни шутки окружающих не могут меня успокоить. Я плачу все громче и громче, в какой–то тайной уверенности, что чем сильнее я буду плакать, тем скорее увижу отца. Слезы заливают мое лицо, праздничную курточку, и, когда мои рыдания, несмотря на все попытка хозяев успокоить меня, становятся совершенно безудержными, я слышу, как открывается дверь на кухне, слышу знакомое покашливание, шарканье вытираемых ног и бегу навстречу отцу. Меня окутывает родной и милый запах крема «Казими-метаморфоза», я приживаюсь к отцовским коленям и плачу еще сильнее – на этот раз от счастья, что он здесь, со мною, и навсегда со мною будет. Натруженные, заскорузлые руки отца гладят меня нежно и осторожно, он приподнимает меня, я слышу его укоризненный голос, но уже не в состоянии отвечать – я выбился из сил от плача. Спокойная, счастливая сонливость одолевает меня, и я уже чувствую, как отец бережно уносит меня домой.
Среди моих многочисленных родственников отец имел не слишком завидную репутацию человека, не хватающего звезд с неба, не умеющего найти легкую работу, обеспечить семье сытую и безбедную жизнь. Таково было отношение еврейской мещанской среды к человеку, не пытавшемуся стать не маклером, ни ремесленником, избравшему для себя профессию рабочего.
Думая об отце – а я о нем сейчас очень часто и много думаю, – я прихожу к заключению, что чертой, наиболее ярко в нем выраженной, было чувство долга. Жизнь представлялась ему несложной, но требующей упорства и преодоления. И он преодолевал ее молча, не отступая от правил, раз и навсегда принятых. Каждое дело, за которое он брался, он делал медленно, но основательно, не ловча, не хитря. Он был хорошим семьянином, очень любил своих детей и считал себя вечным их должником. Чтобы заработать на хлеб детям, обуть и одеть их, он готов был копать канавы, чистить улицы, выполнять самую черную работу. И он ее делал – без жалоб, молчаливо, как должное.
По всем понятиям среды, из которой он вышел, отец мог сделать себе «карьеру» при советской власти. Его родные были крупными работниками, с первых же лет революции отец шел всегда за большевиками. И тем не менее он не стал «комиссаром», не носил кожаной куртки, не выступал на митингах – он остался таким же рабочим, как и раньше. В начале тридцатых годов отец работал на фабрике в Москве и был одним из самых уважаемых людей в своем коллективе, избравшем его в Московский Совет. Но и здесь он оставался таким же тихим и скромным человеком, незаметно делающим свое дело. В самые трудные годы я никогда не слышал от него ни одной жалобы. Году в тридцать втором – тридцать третьем, когда в Москве было очень голодно, я прибегал в родительский дом (я жил тогда уже отдельно) и немного удивлялся, что родители похудели, побледнели, что мои любимые блюда, которыми неизменно угощала мама, стали более постными, не такими вкусными, как прежде. И только тогда, когда получил кучу каких–то пайков и принес их маме, я узнал, что много месяцев родители мои не видели мяса, не ели ничего, кроме скудного рядового пайка тех трудных лет.
Как и большинство людей, отец мой был честолюбив. Но это честолюбие проявлялось в одном – в гордости за своих детей. Он никогда не вмешивался в нашу жизнь, предоставлял нам полную самостоятельность, и в то же время страстно, с любовью и гордостью следил за нашими первыми жизненными успехами. Журнал с моей статьей, газету, в которой говорилось о работе другого сына, Соли, он всегда клал на видное место и сердился на маму, когда она их убирала во время уборки. Он любил выпить, мой отец, и тогда в кругу родных и друзей любимой темой наивного хвастовства были его дети.
Думая сейчас об отце, поражаюсь душевному отупению, овладевшему мной позже, в самостоятельной жизни. Как я любил отца в детстве и как отвратительно равнодушно и снисходительно обращался с ним, став взрослым. До сих пор не понимаю природы этого!
Как все в нашем роду, отец был радикально настроен. В юности, до женитьбы, увлекался политикой, был членом «Бунда», а уже очень немолодым, обремененным большой семьей, в 1924 году, в «Ленинский призыв" вступил в партию. Почему? Не корысти ради. Всю жизнь до самой смерти он был рабочим и никогда не пытался изменить свой социальный и общественный статус.
Отец, при всем своем вольнодумстве, был по натуре глубоко верующим человеком. Марксизм–ленинизм ему заменил не созревший в нем иудаизм. Был он не очень грамотным, книги читал редко, но в свободные часы брал «Азбуку коммунизма» Бухарина и Преображенского и читал – медленно, про себя, шевеля губами. Часто он не понимал какой-нибудь марксистско-теологический термин и робко обращался к Соле или ко мне за разъяснениями. И мы быстро, как надоевшему школьнику, объясняли, что и как, торопясь в ячейку, в театр, на диспут. И убегали, слыша за спиной тихое, будто виноватое покашливание отца.
С партией он расстался также спокойно и обдуманно, как вступил в нее. Он был уверен, что вступает в партию, добивающуюся равенства для всех людей. Свое положение в обществе от считал нормальным, но не мог понять, почему утверждение справедливости должно сопровождаться жестокостью. Он был убежден, что рабочий класс делает революцию, чтобы жить лучше и справедливее. Жизнь неумолимо выбивала из него эту убежденность. И когда его начали таскать по райкомам – ибо уже два сына сидели в тюрьме, а два любимых племянника были расстреляны, – он наивно и убежденно говорил людям за казенным зеленым сукном:
– Мы же не для того делали революцию, чтобы наших детей сажали в тюрьмы.
И однажды вынул из кармана бережно хранимый им, как икона, партбилет, положил на стол и ушел.
А когда его любимый сын в отчаянье воскликнул: «Как ты мог так спокойно расстаться с партией? Вспомни, с каким трудом тебя принимали из-за того, что ты был бундовцем!» – отец со своим обычным спокойствием ответил:
– Сынок! Так я же из э т о й партии вышел! А вступал тогда в другую, совсем другую...
Ну да, он так думал, так думали тогда многие, стараясь обмануть себя, защитить свою совесть, свое сознание.
Теперь, когда кости моего отца лежат в давно уже исчезнувшей могиле маленького татарского городка Билярска, я вспоминаю его часто с грустью и жалостью. Ну зачем этот добрый и очень хороший человек оказался втянутым в этот дьявольский хоровод? Мы – его дети – понятно еще почему, мы согрешили, мы за это расплатились, а он-то зачем?!
Он писал мне в лагерь каждую неделю. Каждую неделю я получал большой, вырванный из конторской книги лист бумаги, исписанный крупными буквами, не очень грамотно. Отец сообщал мне о всех домашних новостях, о моей дочери, о том, что меня все и всегда любят и ждут. По-прежнему в его письмах чувствовалась неиссякаемая и огромная любовь к своим детям, гордость за них. Когда Соля стал профессором и вышла его книга, отец мне обстоятельно описал и толщину книги и цвет обложки, и цену, и то, что на титуле перед фамилией автора стоит звание – профессор. С прежней аккуратностью он продолжал мне писать и в военные годы, из эвакуации. Последнее письмо было написано за десять дней до его смерти. Смертельно больной, он настойчиво и упорно уговаривал меня жить, цепляться за жизнь, выжить, чтобы увидеть лучшее, испытать счастье, которого он добивался для своих детей – мой добрый, мой хороший отец!
Далее >
Назад >