Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 1 > Проза
Лев РАЗГОН
ПОЗАВЧЕРА И СЕГОДНЯ
Главы из книги
(Окончание)
МАТЬ
Мать моя была человеком с совершенно другой духовной конституцией, нежели мой отец. Насколько ясны, прямолинейны и открыты были душевные помыслы и поступки отца - настолько же сложна и глубоко спрятана от людей была духовная жизнь моей матери. С тех пор, как себя помню, я всегда все понимал в своем отце: сердится ли он или радуется, чему он радуется, на что сердит, как относится к людям, явлениям, событиям - все мне было понятно. И с этих же лет меня никогда не оставляло ощущение того, что я не в силах проникнуть в душевную жизнь матери, разгадать ее мысли, ее желания.
Бывало в субботние кануны я остаюсь один с мамой дома. Отец с двумя моими старшими братьями Солей и Ильей ушел в синагогу. В доме уже все чисто, прибрано, грядет царица-суббота. Я сижу в углу, притихший, и меня удивляет и обижает, что мама, обычно такая ко мне внимательная, не замечает меня. Она сосредоточена и медленно - совсем не так как всегда - достает из комода праздничную скатерть, накрахмаленную, с пышной бахромой, стелет ее на стол, вставляет в подсвечники новые свечи, зажигает и останавливается в задумчивости перед ними. Я смотрю на маму внимательно, стараясь понять: что в ее лице появилось нового, совершенно для меня незнакомого? Она стоит перед горящими свечами в праздничном платье с кружевной наколкой на голове, ее молодое лицо напряжено от какой-то внутренней духовной работы; лоб ее то собирается в морщины, то разглаживается; губы шепчут что-то мне непонятное. Она разводит руками над пламенем свечей, закрывает глаза и на скатерть, оставляя большие мокрые пятна, падают слезы. Мама беззвучно плачет, и мое детское сердце трепещет от волнения. Так же трепещет оно и сейчас, когда я вспоминаю эти вечера.
О чем она плачет, моя мама, чего она просит? Счастья ли своим детям, удачи ли в жизни - какой смысл вкладывает она в эти слова? Мне это было неизвестно в детстве, и когда пришла к концу жизнь моей мамы, мне это неизвестно и сейчас, когда я сам уже близок к этому рубежу.
Мама была очень умна. С молчаливым уважением это признавали все, кто ее знал, даже в девичьи ее годы. Всегда к ней ходили за советами по самым разным жизненным вопросам женщины даже с отдаленных улиц. Считалось, что она обладает какими-то редкими способностями, знает секреты лечения некоторых болезней.
Не только незаурядный природный ум, но и большие духовные запросы выделяли мою мать среди женщин ее круга. Мама много читала, еврейскую литературу она знала в совершенстве, великолепно владела литературным еврейским языком, и ее письма служили образцом эпистолярного искусства. Она не только знала огромное количество еврейских народных песен, но и сама сочиняла песни. И, уже будучи взрослым человеком, я с удивлением узнал, что некоторые песни, услышанные в детстве от посторонних людей, сочинены мамой еще до ее замужества. Любовь к книгам,. песням она стремилась привить и нам, своим детям. В длинные зимние вечера, когда мы вынуждены были сидеть дома (у нас не было обуви), мать подолгу читала нам Шолом-Алейхема, Переца, Менделе-Мойхем-Сфорима - читала она по-еврейски необыкновенно выразительно и красиво, выделяя не только мысль писателя, но и поэзию, красоту его слов.
К концу своей жизни мама была больной, раздраженной, страдающей от того, что жизнь сложилась неудачно, даже трагически. Трагедия состояла не только в том, что дети ее разбрелись, что их сажали в тюрьмы, держали в лагерях, что старость оказалась одинокой и тоскливой, рядом была только внучка, не желавшая считаться ни с интересами, ни с привычками старой бабушки. Нет, трагедия маминой жизни была глубже. Все духовные интересы ее были тесно связаны с умирающим миром еврейской культуры. Только этот мир был ею понятен и ею любим. В своих песнях мама воспевала поэзию еврейских праздников, религиозных традиций, национального единения евреев. «Нас угнетают, мы странны и смешны другим людям и народам, но зато мы цари, когда объединяемся, мы богаты, потому что у нас есть Песах, наши молитвы, наши песни» - так говорится в одной из маминых песен.
Замужество и долгие годы забот о семье, детях, их болезни, нужды, необходимость защитить их от голода почти лишили ее той духовной жизни, которой она жила прежде. Тщетно пыталась она привить нам любовь к тому, что было любимо ею. Безнадежна была ее борьба с могучей машиной жизни, и маме пришлось увидеть, как все, что ей было дорого и близко, становилось ненужным, чужим и смешным для того круга людей, в котором она жила и вне которого у нее ничего не было.
Пыталась ли она сопротивляться этой чужой для нее жизни, чужим и враждебным ее натуре интересам? Нет, конечно. И не потому, что у нее не хватало характера, воли - она не могла бороться со своими собственными детьми. Ее, конечно, огорчали и наша мальчишеская агрессивность, и благоприобретенная демагогия, просто хамство. Она нас останавливала. Но с таким тактом, с такой деликатностью, какую мы с трудом воспринимали.
Году, наверное, в двадцать первом, когда из исчезнувших продуктов ощутимее всего стало отсутствие соли, мама, что случалось с ней редко, вслух высказала недовольство. Я уже тогда бы напичкан бесчисленными, прочитанными мною агитационными брошюрками, считал себя якобинцем, народовольцем, большевиком и еще неизвестно кем и объяснил маме, что она обыватель и не в состоянии оценить величие времени и необходимость терпеть такую малость, как отсутствие какой-то соли. Мама, как всегда, смолчала. Было время обеда, мама варила мое любимое блюдо - гороховый суп.
Я съел первую ложку супа и остановился: он был совершенно несоленый. Я поднял глаза на маму. Она смотрела на меня спокойно, без всяких признаков гнева или раздражения. Я поперхнулся и под пристальным взглядом мамы с трудом съел любимый суп, оказавшийся без соли невкусным и даже противным варевом. Больше я по поводу необходимого для революции терпения не высказывался и назавтра ел нормальный подсоленный суп.
Нет, мама не могла сопротивляться этой чужой жизни, которая отнимала у нее - шаг за шагом, день за днем, год за годом - все, что было главным в ее духовной и душевной жизни. Она лишилась не только того еврейского мира, какой она любили, которому была предана. Она лишилась большего - Бога. Еврейского Бога, в чью справедливость, величие и всемогущество она непоколебимо верила. В нашей безбожной семье она была единственной, кто убежденно проявлял свое еврейство. Мама не ходила уже в синагогу, не соблюдала строгих правил, не считалась с запретом смешивать молочное и мясное, вероятно, примирилась с невозможностью отличать кошерное от трефного.
Но в пятницу она зажигала в своем углу на подоконнике две тоненькие свечки, а за столом, угощая нас всеми лакомствами тогдашней обильной Москвы, никогда не притрагивалась ни к аппетитному розовому салу, ни к разнообразным и вкуснейшим колбасам, инкрустированным шпиком. И, при всей грубости, свойственной времени и молодости, мы никогда не затрагивали эту сторону маминой жизни и не отпускали шуток, хоть бы и безвинных. Но я однажды пошутил, и сейчас содрогаюсь, вспоминая мамино лицо и ее глаза.
Это было в конце сорок пятого года, когда нам, отбывшим сроки и продолжающим работать в лагере, вдруг выдали паспорта и отпустили в месячный отпуск. Конечно, ни в Москву, ни еще в двести семьдесят два города мне являться не следовало, но кто мог меня удержать от свидания с мамой и дочерью! Я приехал богатый: весь сухой паек на месяц мой приятель главбух выписал мне американской тушенкой, бразильской ветчиной, яичным порошком.
Как изменилась мама за эти семь лет! Высохшая и внутренне потухшая, одна - без мужа, умершего в эвакуации, без благополучных и здоровых сыновей. Старший - на фронте съездил по морде начальнику, схлопотал штрафбат, уцелел благодаря тяжелому ранению и до сих пор не вылезает из тыловых лазаретов; средний - вот он сидит вроде как бы и свободный после семи лет... И все же мама смотрит на меня так, будто видит мое будущее: ссылку, новый арест, срок, лагерь... И младшенький, которому она выплакала замену восьми лет лагерей на три, отбыл свой маленький срок, отвоевался, был многажды ранен и служит до сих пор в оккупационных войсках.
В порыве собственной радости я не умел пробить пелену печали и тоски, окутавшую маму. И видя, как она кладет себе на тарелку кусок ветчины, с шуточным испугом, как-то сказал ей:
- Мама! А как же Бог? Ты ведь еврейка!
Мама не принимает моей шутки. Она подымает ко мне навсегда заплаканные, потускневшие глаза.
- Какой он мне Бог, такая я ему еврейка...
И я замолкаю. И тогда, и много позже, вспоминая маму, я думал о том, что мы отняли у нее Бога.
Наши родители совершенно не вмешивались в нашу жизнь, проявляя в этом не столько «нейтралитет», сколько величайшую деликатность. А у нас не хватало ни ума, ни такта для того, чтобы понять, как оскорбительно было для родителей, и прежде всего для матери, что мы не считали нужным не только советоваться с ней, а даже сообщать о самых важных событиях в нашей жизни. О женитьбе своих сыновей она узнавала от посторонних, с невестками знакомилась, когда должны были появиться внуки, и требовалась ее помощь и участие. И, от природы замкнутая, мать становилась еще менее общительной, все чаще неодобрительно сжимала губы, все больше холодной рассудочности появлялось в ее словах и поведении. Так постепенно угасал огонь ее жизни, она превращалась в вечно всем недовольную, постоянно опасающуюся за завтрашний день старуху. Единственно близким, неразрывно с ней связанным человеком оставалась моя дочь Наташа, и на ее долю выпала вся мера старческого раздражения и ропота, которая в любой нормальной семье равномерно распределяется между всеми ее членами. Но ей же, Наташе, почти полностью досталась и вся мамина любовь. Любовь, запасы которой у нее были огромны, неисчерпаемы.
Назад >