Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 1 > Проза
Юрий КУВАЛДИН
ЗАКЛЮЧЕННЫЙ ЛЕВ РАЗГОН
Направляясь не спеша утром к машине, я думал о том, что писатель соединяет траекториями полета точки, находящиеся на большом смысловом расстоянии друг от друга. То есть тематически он так широк, как широка и многогранна сама жизнь, вовлекающая писателя во все новые творческие водовороты. Эта мысль никак не стыковалась с произведениями писателя, к которому я собирался ехать. Лев Разгон был для меня писателем одной темы. Зато какой! Из–за этой темы вся страна с ног на голову встала еще в годы оттепели, охранители режима ее сдерживали, но уже не могли остановить крушение империи, которое и случилось в 1991 году. И страна пошла по новому пути.
Видели ли вы когда-нибудь, как ломают старый дом? К нему подъезжает подъемный кран с подвешенным к стреле металлическим шаром на цепи. Сильный удар проламывает стену, вздымается облако пыли, звенит битое стекло, шар влетает в комнаты, разносит с хрустом и скрежетом перекрытия, ломает лестницы... Лев Разгон передает это в очерке «Кузнецкий мост, 24». И хотя автор говорит о вполне конкретном московском доме, довольно страшном доме, я воспринимаю весь этот впечатляющий отрывок, как могучую метафору разрушения прогнившего во лжи СССР.
Совершенно очевидно, что не всякая метафора может быть достаточно продуктивной, чтобы вытянуть за собой целую сюжетную линию. Это по силам, конечно, далеко не всякой метафоре. Разгон это понимает и использует изобразительные средства языка сдержанно, как опытный мастер. Продуктивная метафора неминуемо должна иметь последствия, в ней дело не кончается только сходством. Она дает какое–то новое, третье значение, полученное из сложной комбинации двух предметов, обнаруживших родство. В конечном итоге, из собственного опыта знаю, что художественное произведение есть авторская воля. У Феллини в «Репетиции оркестра» так проламывается стена диктатуры, у Михаила Козакова в «Покровских воротах» так рушится сталинизм. Главным и преобладающим в художественной природе Льва Разгона было умение увидеть и выделить сходство, соответствия, подобия красок, знаний и форм. Он умел настоять на нерасторжимой связанности вещей и явлений.
Жизнь бурлит в переплетении страстей молодых людей, которым необходимо веселье, с желаниями пожилых людей, которым нужен покой, с мечтами девушек об удачном замужестве, с желаниями юношей о красивой девушке, с мечтами заключенного Льва Разгона о возвращении в Москву, на Ордынку, где прошло его детство... И длится бесконечный бал-маскарад, говоря словами Мандельштама, и все толкаются локтями в трамвае жизни, и стоит постоянный шум неостановимого времени. Сама суть жизни сводится к постоянному удержанию этого неустойчивого равновесия на огромных весах вечности.
Когда я, минуя Спиридоновку, прохожу Гранатным переулком, направляясь в ЦДЛ, проходными дворами, как старый москвич, то все время вспоминаю Льва Эммануиловича Разгона, который был здесь в собственной квартире в 1938 году арестован. Этот дом до сих пор стоит и прекрасно сохранился, за ним следят, постоянно красят, у подъезда стоит милиционер, потому что в этом доме, по адресу Гранатный переулок, 1, размещается посольство Южно-Африканской Республики. Улица Спиридоновка уходит правее, а Гранатный переулок идет левее. Одну улицу разрубает на две дом-ледокол, и если смотреть на него, то на левой стороне Гранатного переулка и стоит бывший дом Льва Разгона. В советское время Гранатный переулок назывался улицей Щусева. Там находится Дом архитектора. Другим своим концом Гранатный переулок перпендикулярно выходит на Вспольный, как раз в то место, где на углу Вспольного и Малой Никитской находится дом Лаврентия Берии. В апреле 1938 года приехали за Разгоном люди с Лубянки. «Собирайтесь!» – сказал ему человек в сапогах и портупее. Вот через это страшное: «Собирайтесь!» – прошла, кажется, вся жизнь Разгона, но, несмотря на это, он всегда оставался человеком с большой буквы. Осенью того же 1938 года Разгон попал в Устьвымлаг, в котором заключенных использовали на лесозаготовках до полного изнеможения. Так как он был грамотным, его поставили в нормировщики, то есть по-лагерному Разгон стал «придурком», и, благодаря этому, остался жив.
Вообще, надо сказать, в советском обществе иного отношения к интеллигенции и быть не могло, ибо власть захватили социальные низы. Россия всегда была расколота надвое, на очень неравные части: на небольшую – дворянскую, и на огромную – крепостную. Это сказалось и на революции, которая свершилась именно в России, благодаря этому социальному расколу. Низы ненавидели интеллигенцию. Эта же ненависть самым естественным образом переместилась в лагеря и тюрьмы. Разгон вступает по этому вопросу в жесткую полемику с самим Солженицыным, который в «Одном дне Ивана Денисовича» и «Архипелаге ГУЛАГе», как представлялось Разгону, и «создал» презрительное отношение к «придуркам». Мне же кажется, что Солженицын не "создал" это отношение, а просто буквалистски зафиксировал это отношение к людям умственного труда в концлагерях, где необходимо было довольно значительное количество писарей, врачей, инженеров, бухгалтеров... Самое любопытное в этом то, что и сам Солженицын был «придурком» в своей марфинской «шарашке»…
За распространение письма Солженицына к IV писательскому съезду 1967–го года я был арестован, препровожден в Матросскую Тишину, где меня просто истязали своими нескончаемыми вопросами следователи гэбэ, пытаясь выяснить источник получения письма, который я так и не назвал. При обыске у меня нашли огромное количество самиздата: от «Хроники текущих событий» до «Котлована» Андрея Платонова. Следователи достали меня своими вопросами, вывернули душу, как дятлы долбили мой череп, пили мою кровь, брали на измор, и спрашивали, спрашивали, спрашивали, задавали вопросы, задавали вопросы, задавали вопросы. И это происходило в 1967 году! Я готов был убить этих продажных комсомольско-партийных гаденышей, эту тварь советскую. По молодости я их не боялся и бросал им в глаза все, что о них думаю – что презираю их как подонков, как душителей свободы, как дегенератов, превративших страну в тюрьму. С тех пор я ненавижу людей, которые задают мне вопросы. Теперь я понимаю, что неприлично задавать вопросы вообще. Если человек хочет вам что–то рассказать, он это расскажет сам без понуканий.
Мое страстное свободомыслие влекло меня все к новому и новому изданию книг, разоблачающих то время, когда оскорблялось человеческое достоинство и не ставилась ни во что человеческая личность, когда человек приносился в жертву так называемым высшим интересам, когда попирали волю человека и растаптывали его честь, когда не было свободы слова, а были лицемерные фразы о свободе, когда душил страх перед властью, когда государство вмешивалось в частную жизнь людей, когда народу внушали надменную уверенность в превосходстве его над другими народами. Сталина, Ленина, коммунистическую партию я ненавидел страстно, самоотверженно, самозабвенно.
Диктатура омерзительна всякая. Не исправляйте ее и не старайтесь войти в ее положение, не пытайтесь понять, не стремитесь простить, посмотреть на нее по–новому, переосмыслить и переоценить; в диктатуре нельзя видеть нечто заслуживающее внимания, нельзя склоняться к тому, что диктатура исторически неизбежна, признать, что у нее есть кое–какие заслуги, согласиться с тем, что она может одерживать внушительные победы; нужно понять, что когда один диктатор развязывает войну против себе подобного, то одинаково отвратителен и тот и другой, и никому из них нельзя желать победы, и ненавидеть надо и того и другого. Вывод из этого напрашивается сам собой и выражается в простой мысли умаления власти, то есть создания саморазвивающегося, саморегулирующегося, как сеть интернета, свободного демократического общества.
До встречи с Разгоном я издал абсолютно антисоветские книги: Льва Копелева «Хранить вечно», Димитрия Панина «Лубянка–Экибастуз» и «В человеках благоволение» (к слову сказать, и Копелев, и Панин были «придурками» в марфинской «шарашке» вместе с Солженицыным, и описаны в его романе «В круге первом»), книгу Антона Антонова–Овсеенко «Сталин без маски», брошюру Андрея Сахарова «Конституционные идеи». Кстати, у Андрея Дмитриевича Сахарова я бывал в гостях на Земляном валу. Он жил в том самом доме, в котором помещался книжный магазин «Новелла», наряду с издательством «Московский рабочий» ставший отправной точкой моего частного издательского старта. В «Новелле» продавались многие книги, изданные мною. Я ошалел от воздуха перестроечной свободы, создал в 1988 году кооператив, сказав себе: «Юра, если не ты, так кто же?» И пошел клепать книгу за книгой. Нужные знакомства росли снежным комом: директора типографий и бумажных комбинатов, заведующие оптовыми книжными базами протягивали мне руки помощи, потому что я, в отличие от совковых издательств, платил им налом и в огромном количестве. Писатели бегали за мной табунами. Евтушенко возил меня по Переделкино в своем красном открытом «форде». Тогда, в конце 80-х, все немножко сошли с ума. Фазиль Искандер, мой добрый наставник в литературе, даже учитель, автор предисловия к моей первой книге «Улица Мандельштама», вышедшей в 1989 году, стал народным депутатом. И Михаил Шатров чуть им не стал. У Михаила Филипповича я был официальным доверенным лицом, мы заседали у него в огромной квартире в Доме на набережной, а вечерами я со своим сыном Сашей, помню, заклеивал Крылатское листовками с портретом Шатрова. «Дальше, дальше, дальше!» Десятки книг, изданные мною, в том числе и мои собственные «Улица Мандельштама», «Философия печали», «Избушка на елке», писались свободно и без всякой оглядки на цензуру, поэтому смогли появиться только с «перестройкой» Горбачева…
Моя голубая «пятерка», отливая небесным сводом, стояла у зеленых железных боксов на охраняемой стоянке. Я сел за руль, закурил и поехал по Рублевке в центр. Минут десять назад я разговаривал с Львом Эммануиловичем Разгоном по телефону и договорился о встрече. Солнце светило в глаза, я опустил козырек над лобовым стеклом и прибавил газ. На Кутузовском проспекте остановился у гастронома, купил коробку хороших конфет и пачку английского чая. С Калининского моста свернул направо, сделал петлю под мост и пошел по набережной в сторону Пресни. Через полчаса я припарковался возле стандартной бетонной башни времен развитого социализма, в которой жил Разгон, недалеко от готического из красного кирпича с остроконечными башнями собора.
Высокий, худощавый, седовласый, как Станиславский, Лев Эммануилович Разгон улыбался мне с порога и широким жестом приглашал войти в его маленькую квартирку. Я вручил хозяину конфеты и чай. Мы сели в кресла среди книг. Разгон в идеально выглаженных брюках со стрелкой, в светло-коричневых мокасинах из эластичной замши, с декоративной пряжкой, строчкой и кожаной отделкой сиял радостью, словно ему было лет тридцать. Я видел перед собой человека, который родился в 1908 году! Страшно подумать – до революции. Трудно было в это поверить. Старше меня без малого на сорок лет! Но передо мной был именно Лев Разгон, мгновенно воссиявший в конце восьмидесятых годов на литературном небосклоне. Мне было понятно, что Лев Разгон принадлежит к тому кругу интеллигенции, мировоззрение которой начало складываться еще в дореволюционные годы и носило следы ярко выраженного свободомыслия. Эти следы впоследствии значительной части интеллигенции стоили жизни. В кругу с выраженным свободомыслием не понимали, что когда революция завершается, то исчезают и свобода, и равенство, и братство. Для черни же главной становится сила, которую они получили после победы. Эта сила создает послереволюционное государство и выражает себя в нем. Но это я со стороны так рассуждаю, а когда находишься внутри времени, подобные обобщения делать трудновато.
Разгон был в обращении со всеми так естественно приветлив, так внимателен, что у человека, встретившегося с ним в первый раз и беседовавшего полчаса, могла возникнуть иллюзия, будто наладились отношения прочные и действительно дружеские. Я знаю такие примеры и знаю, что Лев Эммануилович бывал в этих случаях сам слегка удивлен. Он, по-видимому, не отдавал себе отчета в том, насколько его доброжелательность редка и как она располагает к нему людей. Да, это был редкий человек, и даже больше, чем редкий: это был человек в своем роде единственный. За всю свою жизнь я не могу вспомнить никого, кто в памяти моей оставил бы след светлый и ровный, без вспышек, то есть воспоминание о человеке, которому хотелось бы крепко пожать руку, поблагодарить за встречу с ним. Я ничего не преувеличиваю, не впадаю в стиль и склад «похвального надгробного слова», да и слишком уж много времени прошло со смерти Льва Эммануиловича, чтобы стиль этот был теперь еще нужен. Пишу я то, что думаю и чувствую. Для меня знакомство с Разгоном было и остается одной из радостей, в жизни испытанных, и я убежден в обоснованности, в правоте этой радости.
Но не стоит из этого делать вывод, что Разгон был каким–то прямо–таки мягкотелым, безвольным, стесняющимся всего и всех человеком, этаким душечкой. Черты его характера близки мне, поскольку и я стараюсь быть любезным, вежливым, говорить людям комплименты, но при этом твердо знать, что я живу в жесточайшем режиме, что сегодня мне нужно прочитать десять рукописей авторов моего журнала, что мне нужно в собственную повесть вписать очень важный эпизод, что мне необходимо отшлифовать неделю назад законченный рассказ, что мне надо съездить в типографию – сдать очередной номер, что мне необходимо заехать в Южный порт на «Кожуховской» и закупить тонну текстовой бумаги, что мне надо верстать декабрьский номер и т.д. и т.п. В таком ритме, с такой неимоверной нагрузкой живет писатель, редактор и издатель Юрий Кувалдин, то есть я. О таких, как я, частенько говорят: «Мягко стелет, но жестко спать!» Да, я ненавижу лодырей, бездарностей, болтунов, которым всегда что–то мешает, допустим, написать элементарный рассказ.
Лев Разгон же обладал колоссальной творческой энергией, великолепной памятью и, разумеется, писательским мастерством.
Когда я привез на своей машине несколько десятков пачек только что отпечатанной на Книжной фабрике № 1 города Электростали книги Разгона «Плен в своем отечестве», по двенадцать экземпляров в пачке, и поднял один их на лифте в квартиру Разгона, он восхищенно сказал: «Теперь я лично убедился в самоотверженной работе частного издателя!» – и с трудом нагнувшись, поднял одну пачку и понес ее к письменному столу. Перерезав ножницами пластиковую бечевку упаковки и достав довольно пухлую книгу с собственным портретом на первой странице обложки, Разгон воскликнул, не скрывая улыбки: «Даже не верится, что теперь можно издавать все, что хочется!»
По такому торжественному случаю Разгон, махнув рукой и шумно вздохнув, поставил на стол бутылку коньяка и, к моему удивлению, выпил рюмку, закусив лимоном. И я, сказав: «Вот так буднично делаются великие дела», – махнул грамм пятьдесят, несмотря на то, что был за рулем. Мы разговорились. Я рассказал Льву Эммануиловичу о своей издательской деятельности.
Когда разрешили кооперативы, я в 1988 году зарегистрировал свой и стал издавать книги, профессионально, по сотни тысяч экземпляров… Но от меня стали прятаться те авторы, которые в глухое советское время всю дорогу бубнили: «Невозможно пробиться, пишу в стол!». Оказалось, что у многих из них не то что рукописей нет, у них нет даже ящика того стола, в который они якобы писали!
Еще раз всяческим литературным неофитам повторяю: литературу делают волы! Так что Разгон был человек железной воли, трезвого ума и колоссальной самодисциплины. Вообще попутно замечу, что прозаиком может быть только волевой человек, умеющий сидеть на одном месте и писать. Писателю не должна мешать жизнь, он должен жить в своем тексте, который создается в полном одиночестве, при полном погружении в материал, в абсолютной тишине, он должен отключать все телефоны и вешать табличку на дверь, как это делал Макс Волошин: «Меня нет дома». Писателю не нужно бегать по миру, чтобы приобретать все новые и новые впечатления. Писателю нужны мысли и слова, много слов, огромное количество слов, миллионы, миллиарды слов, которые не растут на деревьях, а живут в книгах, то есть, на мой взгляд, сам Бог живет в книгах, поэтому писатель должен как можно больше читать, чтобы зажигаться от гениальных произведений предшественников и создавать свои шедевры. Именно шедевры! Так высоко для себя должен поднимать планку писатель, как это делал Лев Эммануилович Разгон, больше всего на свете ценивший хорошую фразу и умевший сам эту отличную фразу написать.
Можно даже заподозрить некоторых почитателей Разгона в том, что они не могли себе представить его выражающимся на, скажу мягко, табуированном языке. Для этих наивных читателей, приведу такой фрагмент из его очерка «Тюремщики»: «Когда мне до смерти надоели уныло бездарные ругательства Гадая и когда он обругал мою жену нецензурными словами, я сделал ему следующее заявление:
– Ввиду того, что вы, гражданин следователь, нарушаете советский уголовно-процессуальный кодекс и непристойно ругаете не только меня, но и моих близких – я в дальнейшем буду отвечать на вопросы следствия только в присутствии прокурора. И наедине с вами больше не раскрою рта.
Через тридцать минут беснований Гадай понял, что я не шучу и действительно он со мной ничего не сделает. Тогда он сел в свое кресло и примирительно сказал:
– Ну чего ты лезешь в бутылку? Добиваешься, чтобы следователя сменили? Ничего у тебя не получится! Подумаешь, я его матом обложил! Подумаешь, я ему «ты» говорю! Да так заведено у нас, у русских… Должен привыкнуть к этому, раз в России живешь! А я вот нисколько не обижаюсь, можешь мне говорить «ты», можешь меня матом крыть – да ради бога!
– Я согласен!
Для начала я обдал Гадая такой руганью, что у него глаза на лоб полезли. Этот дилетант и не подозревал о тех фольклорных богатствах, которых я набрался в лагере. Трудно вообразить весь немыслимо мерзкий язык блатной лагерной ругани! Даже привычный ко всему Гадай, и тот, вероятно, почувствовал себя так, как будто на него вылили ведро нечистот… Во всяком случае, он меня больше почти никогда матом не ругал, и у нас установились отличные, искренние отношения, совершенно не требовавшие вмешательства прокурора».
Слава Льва Разгона началась с публикации в «Огоньке» в 1987, кажется, году очерка «Жена президента», где он рассказал о трагической судьбе жены М. И. Калинина, с которой Разгону довелось повстречаться в лагере. Потом пошли другие вещи. Почти все они были включены мною в книгу «Плен в своем отечестве», которая вышла весной 1994 года. Помню, я подарил ее Юрию Нагибину, с которым я начинал работать над подготовкой рукописей «Дневника» к изданию, не зная, разумеется, что Юрий Маркович умрет 17 июня того же 1994 года. Мы сидели в антикварных креслах на втором этаже его дачи в Пахре. Нагибин пролистывал книгу Разгона и все время приговаривал: «Везде – жертвы и мучители, мучители и жертвы, тюремщики и заключенные, заключенные и тюремщики".
Да, жертвы и мучители. Причем, такие реальные и, в то же время, ирреальные. Вот живые тюремщики почти не страшны: конвоиры с красными скуластыми физиономиями пастухов, разводящие с прокуренными зубами и пудовыми кулаками грузчиков, кривоногие начальники в хромовых скрипящих сапогах, с фиолетовыми носами и вечной мечтой о похмелке в мышиных глазках… Зэки их видят, оценивают, ненавидят, подмазываются к ним или конфликтуют. Но есть и такие тюремщики, которых в тюрьме никогда никто не видел, но как раз такие и расписывают правила тюремной жизни. Об этом Лев Разгон размышляет в уже упоминавшемся мною очерке «Тюремщики». Самыми страшными оказываются именно безвестные тюремщики, которых не видят заключенные, которые сидят где–то в Москве в кабинетах на черных кожаных диванах, гуляют с крашеными девицами в «Метрополе» или в «Национале», а с утра опять принимаются за всяческие описания, например, процедуры расстрела, как эта процедура должна проходить, в какую часть головы должен стрелять исполнитель приговора, или как должен быть устроен карцер… Неизвестность страшит. И эти тюремщики страшны именно своей анонимностью.
Какой бы длинной ни была жизнь человека, все равно он умирает. Можно пережить свое поколение, дотянуться до другого, даже до третьего, но финал предначертан. Страстное желание напечататься при жизни приводит некоторых авторов к конфликту с властями. Нужно долго жить, чтобы пережить властителей, дождаться свободы. По сути, вещи Разгона должны были бы быть напечатанными в 1962 году вместе с «Одним днем...» Солженицына. Разгон был человеком осторожным и на рожон, как Солженицын, или Даниэль с Синявским, не лез. Он стал публиковаться в безопасное, разрешенное время. Что это меняет? Остроту восприятия? Отчасти. Но главное, когда автор уходит и страсти угасают, мы можем с достаточной долей объективности судить о качестве оставленных нам текстов, то есть переносить вещь из плоскости сиюминутной, политической в плоскость метафизическую, художественную.
Первопричину начала писательства, даже исповедальности Льва Разгона нужно искать в его семнадцатилетнем заключении, в его жизни в лагерях и тюрьмах. Здесь наблюдается момент компенсационный, доказательный. Он присущ каждому творческому человеку, который свои обиды хочет вынести на всеобщее обсуждение и таким образом наказать своих гонителей. Но затем задача расширяется, поскольку доказывать кому-либо что-либо бесполезно. Литература ставит себе более высокие задачи. Например, остаться своими произведениями в памяти читающей публики, или, проще говоря, встать книгой на полку вечности, и таким образом самому стать бессмертным. Лев Разгон так был потрясен своим арестом, своей длительной неволей, что почти всю долгую жизнь, а прожил он девяносто один год, не мог говорить в своем творчестве ни о чем другом. Разгон рассказывает о том, что видел и пережил сам и что было судьбой многих интеллигентных заключенных. То было время, когда чернь, дорвавшаяся до власти в 1917 году, уничтожала умных. В этом проявилась неотвратимая суть революции в стране рабов, в стране господ.
Словно о судьбе Льва Разгона писал Осип Мандельштам:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Далее >
Назад >