Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 1 > Проза
Рада ПОЛИЩУК
ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ1
1 апреля 2008 года Льву Эммануиловичу Разгону исполнилось бы сто лет. Его нет с нами уже почти девять лет, а все кажется, что еще мог бы жить. Заповедано ведь – до ста двадцати. Но не все заповеданное исполняется, не все задуманное сбывается. Не все происходит, как нам хочется – ни при жизни, ни после.
Лев Разгон прошагал этот век сокрушительных перемен, ломавший жизни и судьбы миллионов, почти от начала до конца, не дожив всего четыре месяца до рубежа эпох. Ему довелось пройти весь крестный путь, выпавший на долю гражданина Страны Советов, – семнадцать лет скитаний по островам ГУЛАГа, тюрьмы, пересылки, лагеря, короткая передышка и новый арест. Семнадцать долгих лет! С 1938 по 1955 год. С тридцати лет до сорока семи.
Но сломить его не удалось.
Он прожил девяносто один год пять месяцев и шесть дней. Долгий путь, долгая трудная жизнь счастливого человека, который умел любить – женщину, дочь свою единственную, родичей, родину, книги, друзей, путешествия. Он был закодирован природой на счастье и этот божественный дар ему удалось сохранить вопреки всему. Иначе, пережив все, что довелось, вряд ли сумел бы он сказать: «Все хорошее, что я испытал и прожил и прочувствовал, связано с этим временем и с этой страной. Здесь я был долго и по–настоящему счастлив – и в любви, и в дружбе, и в профессии. На эту любовь покушались, ее пытались отнять у меня, уничтожить. Не получилось».
Не получилось.
Лев Разгон родился 1 апреля 1908 года, но с приснопамятного 53–го празднует день своего рождения 5 марта. Причем первый раз – в Усольлаге, в компании очумевших от радости сотоварищей–зеков после того, как лагерный «консилиум» из врачей заключенных, ознакомившись с газетными бюллетенями о состоянии здоровья отца народов, категорично постановил – сдохнет. Чуть более откровенное слово прозвучало, но суть была в главном – близок конец. Бутылку водки, по словам очевидца и участника тех событий Разгона, в режимном лагере можно было приобрести за двести рублей и десять банок тушенки. Сколько тогда было выпито, не знаю, но после он с гордостью говорил, что не пропустил ни одного 5 марта, до самого конца, пить начинал чуть ли не с самого утра и целый день в приподнятом настроении принимал поздравления, как настоящий именинник.
Лев Разгон пережил Сталина на сорок шесть лет! Справедливость все–таки существует – хочется воскликнуть даже сейчас, когда его нет. Существует. Ведь он не просто пережил своих врагов – он победил их. Силой духа и своей ненадуманной правдой. Не озлобился, не возненавидел все человечество за собственные страдания, за гибель близких ему людей. «Нет, не простил я никого из палачей, – говорил он. – И не прощу никогда. Но не хочу никому мстить. И родину свою люблю, мой дом здесь, от рождения и навсегда».
Воистину это слова праведника и победителя.
Не плакатного идола, не номенклатурного героя, увенчанного всевозможными лаврами, одаренного привилегиями, обласканного власть предержащими. Ничего этого у Льва Эммануиловича не было. Он жил в маленькой двухкомнатной квартире, где перегруженные нефабричные книжные полки угрожающе накренились, того и гляди, рухнут, – да ведь когда-то и камеру или лагерный барак считал он домом, и может быть, это помогло выжить. Он писал все свое «непридуманное» на старенькой пишущей машинке, – что за беда, писал же когда-то повесть о жизни самодельными чернилами в конторской тетради по ночам в холодной лагерной каптерке.
И был счастлив.
Он не был привередлив ни в чем, даже больничная еда ему нравилась – едал и похуже. Ни дачи, ни машины, никаких предметов роскоши. Не нарочитое, не напоказ выставленное панибратство с народом – Разгон без колебания мог бы подписаться под ахматовским: «…Я всегда была с моим народом, // Там, где мой народ, к несчастью, был».
Впрочем, он не любил деклараций и громких слов, не признавал дидактики и нравоучений.
К несчастью – был…
Не просто был, а прожил, пережил – шесть тысяч двести двадцать дней в неволе. «Плен в своем отечестве» – так назвал Лев Разгон одну из своих книг. Точнее не скажешь. Страшнее не может быть.
Казалось, естественным было бы желание похоронить гулаговское прошлое, не возвращаться туда, забыть. Начать жизнь с начала, с чистого листа. И воспевать эту жизнь, устремив взор в будущее.
В будущее через прошлое – гораздо труднее.
Но бывшему зеку Разгону достало мужества до последнего дня писать о том, что было. И ознакомиться в архивах КГБ с делами близких ему людей тоже хватило сил. «Никогда не забуду шока, испытанного мною, когда я в страшно известном доме на Лубянской площади знакомился с делами всей своей семьи. Потрясение было вызвано не тем, что я узнал. Я это знал уже и раньше. Я рассматривал дела шестерых людей, из которых трое были расстреляны, а остальные попали в мясорубку, вошедшую во все словари мира под названием ГУЛАГ. Погибли не все, остался в живых я, и мне судьбой приуготовлена обязанность рассказать то, что я знаю».
«Еще мне не пора…» – говорил он в восемьдесят семь и в восемьдесят девять, и в девяносто лет и свято выполнял эту свою обязанность.
«Непридуманное», «Плен в своем отечестве», «Позавчера и сегодня» и «Аллея праведников», ненаписанная книга, – это все о тех, кого любил и потерял, о тех, кто оказывался рядом в трудные моменты, о тех, кого запомнил навсегда.
И память о них передал нам.
* * *
Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское еврейское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.
Лев Эммануилович слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он улыбается. Нам? Себе? Им? – маме и Рике, возлюбленной, другу, жене. Он пришел к ним навсегда. И место такое разгоново – узкая щель между оградами соседних могил. Тесновато для большого деревянного гроба, как всегда казались немного ему не по размеру его малюсенький кабинет и вся двухкомнатная малогабаритная квартира на Малой Грузинской.
В такой квартире не сделаешь музей. На такой могиле не поставишь монумент.
А ему это и не нужно. Он никогда не мнил себя героем, праведником, оракулом. Он не был чужд сомнений, не закоснел в ощущении собственной непогрешимости и навеки оплаченной тяжелым прошлым категорической правоты. И звездной болезнью никогда не болел.
Меж тем звезда у него была и, наверное, есть. Не золотая – на груди, а настоящая, живая – высоко в небе, звезда, которую можно обозначить точкой или крестиком на карте звездного неба, та, что светит нам с небосклона сквозь тучи. Звезда в созвездии Овена, его именем нареченная в год его девяностолетия.
Мог ли когда-нибудь мечтать об этом маленький еврейский мальчик, любознательный и пытливый читатель и мечтатель? Его реальный мир был ограничен «чертой оседлости», но безграничной оказалась вселенная, окно в которую открывали книги. Он пас свою любимицу, кормилицу семьи, комолую корову Бирку, и лежа на траве, вглядывался в предутреннее небо, на котором догорали последние звезды. И предположить не мог, что когда–нибудь у него будет своя звезда. Она теперь есть навсегда. А Льва Эммануиловича нет.
Не знаю, просил ли он легкой смерти. Вряд ли, он не верил в Бога. И хотел жить, почти до самого конца.
Он хотел домой. Наверное, казалось, что родные стены защитят, укроют, помогут. Он рвался домой. И врачи 23 городской больницы в мае 1999 года, после консилиума, где все сошлись на одном – состояние средней тяжести и лучше уже не будет, отпустили его.
Теперь мы знаем, что Льву Эммануиловичу оставалось жить совсем недолго, он ушел из жизни 7 сентября 1999 года.
Как не хватает мне, как будет не хватать наших почти ежедневных телефонных разговоров, наших частых встреч на Малой Грузинской, когда сидели рядом в креслах у окна и подолгу, неспешно, говорили. Говорили, доверяя друг другу сокровенное, обсуждая все, что волновало. Он не был равнодушен ни к чему – события в стране, в мире, в литературной среде, в жизни друзей. Не праздное любопытство, не формальный интерес, но – сопереживание. Как не хватает мне, как будет не хватать…
Еще он недалеко ушел, еще я слышу тихий неторопливый голос Разгона и вижу его самого – доброе, спокойное лицо, просветленное какой-то высшей мудростью, которую ему удалось постичь, которой он был готов щедро поделиться со всеми.
Суметь бы воспринять – думала я, когда он был с нами.
Суметь бы сохранить – думаю теперь.
1
Он встретил меня вопросом:
– Как вам нравится то, что от меня осталось?
Лев Эммануилович действительно похудел, побледнел, мне не понравились его глаза, но главным образом, не понравился вопрос. Что–то защемило внутри, как три дня назад во время последнего нашего телефонного разговора. Тревога? Предчувствие?
Стараясь не показывать вида, как всегда шутливо, отвечаю:
– Я женщина верная, вы мне всегда нравитесь. Вы такой красивый.
Он замахал руками, засмеялся и – заплакал. Такого не было никогда. Господи, не допусти!
– Старый человек не может быть красивым.
– Очень даже может, – упрямо настаиваю я. – Посмотрите на себя в зеркало.
– А правда, – вдруг сказал он не очень уверенно, с затаенной надеждой в голосе, не сказал даже, а будто спросил: – ведь не всегда старость уродует человека…
Я обняла его, и мы поцеловались как–то особенно нежно, словно после долгой разлуки. Или перед разлукой?
Я в самом деле больше двух недель не могла выбраться к нему – то одно, то другое. Суета. А он так вдруг изменился. И впервые не сам открыл мне дверь, а дочь Наташа. Но не лежал, – еще бы не хватало, чтобы он встречал женщину лежа, – а сидел в своем кресле. И, как всегда добродушно-ворчливо, поторопил меня:
– Скорее пробирайтесь на свое законное место. И приходите почаще. – И добавил с укором: – Между прочим, в Х1Х веке было принято навещать больных друзей.
– В этом смысле и наш, коварный, не хуже. Но я вообще–то не навещать, я – в гости. – И небрежно, как бы между делом, спрашиваю: – А чем это вы больны?
Задумался и тихо и грустно ответил:
– Старостью, деточка.
– Это не болезнь, – отмахнулась я, но все же не выдержала и спросила встревожено: – Сердце болит?
И опять после некоторой паузы он тихо сказал:
– Оно не болит. Оно устало – слишком долго бьется.
Я не знаю, что на это ответить. Мой папа в восемьдесят девять лет говорил то же самое. И то же самое бессилие, доводящее до отчаяния, душит меня – люблю, но ничем не могу помочь, жизнь готова отдать, но – не поможет, не спасет. Я это точно знаю – папу я не спасла. Господи, помоги… Ты – Всесильный, ты – Всемогущий…
– Лев Эммануилович, не берите на себя слишком много: оно бьется столько, сколько нужно. Не вам судить. А что говорят ненавистные эскулапы?
– Завтра ко мне приедет родственный нам профессор. И я задам ему только один вопрос.
Озноб пробежал по спине, я явственно услышала глухой, слабый папин голос: «Доктор, я скоро умру?»
Но нет, – у Льва Эммануиловича в глазах появился лукавый блеск, – нет, он не о том…
– Мне недавно один бывший высокопоставленный чин подарил роскошную бутылку коньяка. Я хочу знать…
От радости забыв о почтении, перебиваю на полуслове:
– Вопрос ясен: пить или не пить? Ответ однозначный: настоящий мужчина, тем более старый еврей и зек в анамнезе, должен оставить после себя только пустые бутылки. Пить!
– Я тоже так думаю, а то как–то жалко: без меня на моих поминках разопьют этот коньяк, а я даже не буду знать, хорош ли он.
Постановили, что будем этот коньяк понемножечку попивать, – спешить некуда, но задача поставлена: бутылку следует опустошить.
2
Через несколько дней я снова навестила Льва Эммануиловича. Подарила ему свои рассказы о нем, он тут же прочитал, пока я пила кофе, снова прослезился и сказал:
– Я не стою таких слов.
– Не вам судить.
Поцеловал мне руку и сказал:
– Я вас очень люблю.
– И я вас люблю.
Наташа, дочка Льва Эммануиловича, не выдержала:
– Ну, прямо голубки, не наглядишься на вас.
Лев Эммануилович строго заметил:
– Я старый человек, мне все можно. Я пережил царя-батюшку, Льва Давидовича Троцкого, Ленина, я даже Сталина пережил… Теперь вот с Ельциным соревнуюсь. А, пусть их, надоело. Давайте я вам лучше стихи почитаю. А то все о смерти да о старости.
– Вот именно.
Взял томик Пастернака и прочитал «Рождественскую звезду». Раскрытую книгу держал на коленях, но текст знал почти наизусть. Хорошо читал. Устал, но дочитал до конца. И говорит, показывая на журнальный столик:
– Вот тут у меня Пастернак, тут – Чичибабин, а тут – мой дорогой Окуджава, они меня поддерживают. Особенно когда вы меня забываете.
– Я вас никогда не забываю. Просто суета заела, устала, хочу в Переделкино.
– И я хочу в Переделкино, – оживился Лев Эммануилович.
– Поедем вместе! – И спрашиваю Наташу: – Отпустишь со мной Разгона, доверяешь мне?
– Тебе, – говорит, – доверяю. А таких людей очень мало.
– Запомнили, – спрашиваю: – дочь вас мне доверяет.
– Запомнил, – говорит Лев Эммануилович.
– И я, – говорю, – запомнила.
Наташа заключает:
– И я.
Лев Эммануилович уточняет:
– Все решено. Только кому мы доверим Наташу?
– Возьмем с собой.
Рассмеялись от души, хоть каждый из нас знал, что в Переделкино вместе мы не поедем никогда. Что-то уже случилось непоправимое, неопознанное, не узнанное, лишь тревожным предчувствием вкравшееся в душу.
Однако мечтать не вредно, и мы вспомнили о новой звезде Лев Разгон в созвездии Овена. Сертификат на право владения небесным телом висит на стенке у изголовья, как проездной билет в открытый космос.
– А не слетать ли нам на вашу звезду, Лев Эммануилович, к чертовой матери, хоть на время? – задала я не слишком корректный вопрос.
Он не стал меня укорять, посмотрел задумчиво и сказал:
– Может быть, я когда–нибудь попаду туда, кто знает.
Может быть… Когда–нибудь… Почему–то от этих слов делается не по себе и хочется взять его за руку и не отпускать.
Заметила, что Лев Эммануилович устал, собралась уходить, и впервые он не проводил меня, не подал плащ, не стоял в дверях, пока я шла к лифту.
– Надеюсь, вы простите, что не провожаю вас сегодня?
– Только сегодня. В следующий раз не прощу.
Мы попрощались, поцеловались, но от двери, уже одетая, вернулась к нему, и мы снова обнялись, как–то по особенному. И мне почудилось, что больше никогда… Страшно было додумать эту мысль до конца.
Но мне впервые почудилось…
3
Больше на Малой Грузинской я его не видела.
Только в больнице на Яузской, в маленькой палате со всеми удобствами, где Лев Эммануилович провел три последних трудных месяца своей жизни. В Москве стояло нестерпимо жаркое лето, палата была залита солнцем, от которого не было спасения. Лишь в коридоре, куда он почти не выходил – сначала инфаркт, потом операция по вживлению сердечного стимулятора, потом инсульт, воспаление легких.
Последние три месяца были сплошным преодолением. Судьба снова испытывала его на прочность. Неужто мало было? Неужто он всей жизнью не доказал силу духа, мужество, стойкость? Неужто не заслужил право войти вместе с нами в ХХ1 век? Заслужил. И нам рядом с ним было бы не так страшно. Ведь это он жил с постоянным предощущением, что завтра начнется новая эпоха. И был к этому готов всю жизнь и каждый день.
Он с грустью говорил о том, что не доживет до нового тысячелетия, хотя уже не годы, а считанные дни отделяют нас от этой черты.
– Хотелось бы дожить, – говорил он. – Но умереть в старости не стыдно, в конце концов, – это закон жизни: старики уходят. Я не боюсь смерти, мне грустно думать, что я уже ничего не могу изменить – ни в прошлом, ни в будущем.
Я не хотела, чтобы он уходил, я любила его и знала, что без него мне будет плохо, одним родным человеком станет меньше.
Я подолгу сидела возле его кровати в больничной палате, понимая, что больше всего он страдал от одиночества. Что может быть страшнее этого одиночества на самом краю, когда уже ничто не может удержать, спасти, вернуть. И никто. Когда человек уже понимает (знает? чувствует?), что уходит из жизни, что он уже немножко не здесь.
Нет, Лев Эммануилович об этом не говорил. Мы, как обычно, говорили обо всем на свете – обо всем. Я вслушивалась в каждое его слово, потому что понимала – каждая наша встреча может оказаться последней. Горький опыт моих потерь подсказывал мне – Лев Эммануилович уходит. Это неотвратимо.
Он держится из последних сил – читает по ночам стихи, все, что помнит, а помнит очень много: от рождения отличная память, помноженная на лагерный навык чтения без книг, еще не покинули его. Он прочитал мне по памяти длинное, трудное нерифмованное стихотворение Михаила Кузмина о том, как лучше умереть: в своей постели.
Я радовалась за него – сам себе читает стихи, сам себе поет Окуджаву. Нет, это еще не конец.
А через две недели:
– Я не сплю по ночам, и ни одной мысли в голове.
– А стихи, а песни?
Посмотрел на меня виновато:
- Ни строчки, все куда-то ушло.
Ему было тяжело сидеть, тяжело лежать, он мерз в жару, просил накрыть его одеялом. И не хотел есть. Он маялся, ему было трудно проживать каждую минуту. Сердцу было тяжело даже со стимулятором, после инсульта нужно было учиться ходить. Лишь сила духа заставляла его садиться, вставать, делать лечебную гимнастику. Сила духа и любовь к дочери.
Он хотел домой. Умереть в своей постели? Или все-таки жить?
Жить, конечно, жить.
И он успел совершить еще один достойный преклонения поступок: за шесть дней до смерти передал в библиотеку Бутырской тюрьмы часть своей домашней библиотеки. В Бутырку! В печальной памяти Бутырку, где прошел начальные классы тюремной школы, страшные, жестокие классы.
Он был удовлетворен этим событием. Будто точку поставил, будто дописал последнюю главу всего своего «непридуманного».
Рассказал мне об этом по телефону и добавил:
– Приходите скорее, я вам все подробно расскажу. Я жду вас.
Я не пришла из–за простуды, боялась его, ослабевшего от болезни, заразить. А он не дождался.
Если бы я знала, что он через несколько дней умрет, что больше его никогда не увижу, я навестила бы его, наплевав на насморк.
«Я жду вас» – последнее, что он мне сказал.
* * *
Востряковское еврейское кладбище. Скупое сентябрьское солнце, пробиваясь сквозь тучи и совсем еще по–летнему зеленые кроны берез, скользит по гладкой черной поверхности надгробья:
ЛЕВ ЭММАНУИЛОВИЧ РАЗГОН
1.1У. 1908 – 7. 1Х. 1999
Кладу цветы, а рядом – белый камень, который привезла ему из Иерусалима. Наше – еврейское рядом с нашим – российским. Все перемешалось, и все имеет свой, сокровенный смысл. И я знаю, он меня не осудит – примет и то, и это. Знак памяти из прекрасного города Ирушалаима, который довелось ему увидеть на закате жизни, в восемьдесят четыре года, о новой встрече с которым мечтал до конца. И нежно-лиловые флоксы, острый запах которых будоражит память: мое детство – букет первоклассницы, прекрасный волшебный сад дворника деда Кузьмы в одесском дворике моей мамы, и кажется мне, что я вижу их в палисадниках дореволюционного местечка Юстинград под Уманью, где прошло детство моего папы, и на улицах маленького города Горки на могилевщине, где родился Лев Эммануилович.
Он примет и то, и это: символ древней иудейской традиции и вневременной, бесконечный запах осенних цветов, прощальный земной привет. Как принял в последний свой день на земле протяжный плач скрипки, родное, еврейское, издревле свое, под тихий печальный шелест русских берез.
Падали листья, плакала скрипка… Мы попрощались с Львом Эммануиловичем Разгоном. Мы больше его никогда не увидим.
*
Я бываю на могиле Разгона довольно часто, он похоронен неподалеку от моих мамы и папы. Лев Эммануилович это знал и говорил: «Мне повезло – вы будете ко мне приходить».
Прихожу, кладу цветы, говорю какие-то слова, прислушиваюсь к чему–то, и иногда, мне кажется, сквозь кладбищенские лесные шорохи и отдаленный гул кольцевой дороги слышу его тихий голос:
– Новая эпоха начнется завтра… Все будет хорошо. Обязательно будет.
_________________________________
1 Из книги Рады Полищук "С Разгоном о Разгоне". Минск, Met, 2000.
Далее >
Назад >