Главная > Архив выпусков > Выпуск 9-10 том 2 > Кадиш по местечку
Григорий КАНОВИЧ
СОН ОБ ИСЧЕЗНУВШЕМ ИЕРУСАЛИМЕ
Он, кажется, снился мне еще в колыбели - задолго до того, как я впервые увидел Его наяву; задолго до того, как в сорок пятом Он принял меня в свои кровоточащие, задымленные войной объятья; задолго до того, как в Нем вырос могильный холмик, глина которого заляпала все мои радости и навсегда окрасила в ядовито-желтый цвет все мои печали; ибо под ним нашла (нашла ли?) упокоение моя мама, да будет память о ней благословенна!
За свою уже некороткую жизнь я побывал во многих горо¬дах - в Нью-Йорке и Париже, в Торонто и Женеве, в Лондоне и Турине, в Праге и Варшаве, но ни один из них, величествен¬ных, неповторимых, желанных, не входил в мои сны.
Мне снился только Он, единственный город на свете.
Мне снились Его улицы и переулки, узенькие, как верев¬ки, на которых веками сушилось еврейское белье - непросыхающее от пролитых слез, засиненное синькой несбывшихся надежд, дерзких и высоких, как утренние облака, мечтаний, ливнем обрушивавшихся на неокрепшие души дворовых маль¬чишек и девчонок со звучными царскими именами - Юдифь и Руфь, Соломон и Давид.
Мне снились Его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки.
Мне снились Его мостовые, где каждый булыжник был по¬добен обломку Моисеевой скрижали.
Мне снились Его синагоги и базары - шепот жаркой, поч¬ти неистовой молитвы чередовался и перемежался в моих ноч¬ных видениях с исступленными выкриками торговцев сладос¬тями и рыбой: «Кугл!.. Хейсе бейгалех!.. Фрише фиш!..» Выкри¬ки звучали грозно и проникновенно, как псалмы, а торговцы напоминали древних пророков - на ветру развевались их седые космы; глаза горели неземным огнем; от картофельной «бабки» пахло не прокопченной до черноты печкой где-нибудь на Завальной или Новогрудской, на Мясницкой или Рудниц¬кой, а жертвенником, разложенным у подножия Хермона или Иудейских гор.
В моем детстве, которое, уже само стало сном, сновидения о Нем, удивительном и недосягаемом для меня городе, навева¬лись бесконечными, томительными рассказами домочадцев - бабушки и дедушки, дядьев и теток, никогда и никуда не выез¬жавших за пределы нашего местечка, но знавших обо всем на свете не меньше, чем сам Господь Бог, вымыслами наших мно¬гочисленных соседей, словоохотливых и скорых на выдумку (выдумками мои земляки день-деньской вышивали серую хол¬стину жизни), голодных странников и нищих, забредавших к нам, на берега Вилии, и щедро расплачивавшихся за ночлег и пищу всякими байками.
Их неспешные повествования, их долгие, растягивавшиеся порой до рассвета истории будоражили воображение, как пас¬хальная Агада* Господи, Господи, сколько хмеля было в том прекрасном, в том незабываемом вранье, в той ошеломляющей, благодатной полуправде! От них кружилась голова, дом пере¬полнялся горестно-счастливыми вздохами и восклицаниями, в которых соединялись тоска и восторг, страсть и таинственные упования.
- О! - вскрикивала моя тетя Хава и тайком утирала слезу.
Ей, старой деве, Он тоже снился. Может быть, чаще, чем мне. Он снился ей в виде огромной, разбитой на широком лугу хупы* - свадебного балдахина, под которым она вся в белом, разморенная от собственного счастья стоит рядом со своим из¬бранником. Там, в том удивительном городе, даже последние дурнушки выходили замуж. Там каждый час и каждый божий день женихи и невесты обменивались золотыми колечками.
Вильно для моей тети Хавы и был таким затерянным во Вселенной золотым колечком!
- Ох! - как в бане, стонал от восторга при упоминании
Его имени дядя Лейзер.
Ему Он тоже являлся во сне. Дяде Лейзеру снилось, что его избрали старостой Большой синагоги, что у него вышитая би¬сером кипа, от которой голова светится в сумерках, как звезда на небосклоне. Лейзер мечтал, чтобы его похоронили рядом с самим рабби Элиягу. Уж если судьба судила ему столько лет промучиться в такой дыре, как наше местечко, то пусть хоть после смерти выроют ему могилу по соседству с Виленским Гаоном, праведником из праведников, мудрецом из мудрецов.
- Да-а-а! - смачно, врастяжку, гундосил пекарь Рахмиэль, родившийся в Том удивительном городе, но младенцем приве¬зенный в языческую Литву.
Он выпекал другие мечты, чем Лейзер, ему никакого дела не было до вышитой бисером кипы, он согласен был лежать на кладбище с кем угодно - кладбище не супружеское ложе, но всякий раз, когда заговаривали о Вильне, он видел себя вла¬дельцем кондитерской лавки напротив Большой синагоги, где с утра до вечера продавал пахнущие раем булочки с изюмом и корицей. Сам Всевышний после утренней молитвы заглядывал к нему, чтобы их отведать.
Из этих баек, заросших преувеличениями, как непаханное поле диковинными цветами, из этих рассказов, повергавших то в уныние, то в трепет, граничивший с лихоманкой, из этих воз¬дыханий и восклицаний, из этих намеков и полунамеков вы¬растало то, чего ни под одной местечковой крышей не было, чего нельзя было узреть ни за одним окном, будь оно даже в позолоченной раме. Из них складывался образ Города городов, еврейского острова в бурном океане ненависти и чужести, об¬раз столицы еврейского благочестия и премудрости. Из них, словно сверкающий огнями корабль, выплывал Он, город на¬ших снов.
То был удивительный корабль - он плыл одновременно по воде, по воздуху и по суше. Он заходил, как в гавань, в каждый дом, в каждую избу. Трюмы его были полны драгоценностей и сокровищ и всегда открыты для всех - бери, насыпай в карман и в душу, богач и бедняк, умный и глупец, счастливый и не¬счастный!
До сих пор в моих заложенных галькой воспоминаний ушах звучит его протяжный гудок, который, наверно, не умолк¬нет до моего смертного часа. Он будит живых и мертвых.
От сна до яви было всего сто тридцать километров. Что значит сейчас, в эпоху сверхзвуковых лайнеров и мощных «мицубиси» такое расстояние? Но тогда!..
Тогда путь от нашего местечка до Вильны казался таким же далеким, как до Большой Медведицы.
Недосягаемость умножала тоску и любовь. Как говорила моя бабушка: рафинад слаще в мыслях, чем во рту, во рту он тает, в мыслях - никогда.
Вильно никогда не таял в мыслях тех, кого испокон приня¬то называть литваками.
Помню, как сапожник Шимен Дудак, закатывая свои ма¬ленькие, как щелочки в амбарном замке, глаза и поднимая к лысому, гладкому, как бита, черепу мохнатые черные брови, восклицал:
- Господи! Какие там сапожники! Их шила выточил сам
Вседержитель.
Помню, как портной Шимшен Банквечер, почесывая свои шляхетские усы и припадая на укороченную ногу, открыто вы¬хвалялся:
- Я учился шить в Вильне. Таких портных, как там, свет
не видывал. Они горбатых выпрямляют.
Помню, как наш местечковый сумасшедший Мотке, крот¬кий, всегда одетый в белое, как в саван, говорил:
- Вот это город! Вот это город! Там все сумасшедшие. Все!
И в знак согласия с самим собой причмокивал языком.
Моя бабушка, прозванная за свою набожность Боговой не¬вестой, просто бредила Вильно, рвалась туда изо всех сил, шеп¬тала Его имя, как шепчут имя возлюбленного, готовилась если не к встрече, то хотя бы к короткому свиданью - поднимется на второй ярус Большой синагоги, пробормочет молитву, и Господь услышит ее, простит все прегрешения, задует, как све¬чу, ее старость и снова зажжет ее молодость.
Но мечте не суждено было сбыться. Как не суждено было сбыться мечтам ее сородичей и земляков, скромных и не очень удачливых тружеников - торговок рыбой, повивальных бабок, портных и сапожников, шорников и столяров, лавочников и лудильщиков, по воле Всевышнего или по воле Дьявола завер¬шивших круг земной.
Я не могу сказать ей, моей бабушке, Боговой невесте, правду о Большой синагоге. Я не могу сказать об этом ни од¬ному из более двухсот тысяч евреев, погибших во второй миро¬вой войне в Литве - ни младенцу, брошенному заживо в яму, ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем за¬тверженное с детства «Шма, Исраэль*» - «Слушай, Израиль».
Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежду. Как это так - нет Большой синагоги? Кто гово¬рит, что и следа от нее не осталось? Придет Мессия, и мы, мертвые, встав из могил, первыми поспешим туда молиться!..
Она, моя бабушка, еще задолго до неслыханной резни, до чудовищной косовицы, не оставившей в литовских местечках ни одного всхода, ни одного растеньица, ни одной веточки на Древе Израилевом, не давала и соринке упасть на ее мечту, на ее сон, на ее любимый город. Он сиял для нее во всем своем ослепительном блеске и красоте.
До войны только один человек в нашем местечке сподо¬бился чести побывать в Нем - балагула Пейсах по прозвищу Цимес, дальний родственник моего деда.
Когда он вернулся из Вильно, бабушка спросила его:
-Ну, как? Что ты скажешь?
Она ждала от него слов, которых до сих пор не слышала, слов, от которых в измученной, затянутой непроницаемыми ту¬чами душе, вдруг расцветет радуга, но Пейсах, зная нрав стару¬хи, мялся, долго шмыгал красной морковкой носа, переминал¬ся с ноги на ногу, словно стоял не на деревянных половицах, а на плоту.
Город как город. Шум, толкотня, грязь... На каждом шагу евреи. А уж балагул, как собак нерезаных.
И все? - ужаснулась бабушка.
Все,- искренне пробурчал балагула.
А Большая синагога!.. А могила Гаона!.. А... А... А... - все звуки, жившие у нее внутри, вдруг рассыпались, улетучились, исчезли. Старуха закашлялась, пытаясь вытолкнуть из горла не то удивление, не то презрение к Пейсаху. Тот смешался, заморгал своими разновеликими, как две неодинакового достоинства монеты, глазами и примиритель но бросил:
Не веришь?.. Съезди сама!.. После Йом-Кипур могу тебя взять с собой!
Но бабушка еще больше на него рассердилась.
- Ни за что! - прошипела она.
С кем угодно поедет - только не с ним. Ни после Йом-Кипур, ни на Хануку, никогда. Она лучше пешком пойдет, одна, без попутчиков, чем сядет в его задрипанную телегу, во¬няющую мочой и сырыми кожами. С кем угодно, но не с ним, мужланом, обжорой и выпивохой, который кроме корчмы, ло¬шадей и дорожной грязи ничего не видит на свете. Ни-че-го!..
Спасибо ей за гнев и обиду - она уберегла от порчи мои сны, не позволила законопатить трюмы плывшего по нашему тихому омуту корабля с его драгоценностями и сокровищами. Благодаря ей до рокового двадцать второго июня - мое детство еще заливало светом, струившимся из окон Большой синаго¬ги, - светом святости и веры; благодаря ей оно продолжало пахнуть, не извозчичьей правдой, грубой и зловонной, как кон¬ская моча или сырые кожи, а благовониями вымысла, который возвышал душу и переносил ее в иные, недоступные и прекрасные пределы: благодаря ей у меня был неосязаемый, вер¬ный талисман, охранявший меня от зла и отчаяния.
Война не разлучила меня с городом моих снов.
Правда, я все реже и реже видел его во сне, но жизнь то и дело сталкивала меня с людьми Оттуда.
В теплушке по дороге в неведомый, ничего хорошего не суливший Казахстан я услышал:
- Я из Вильно. Из Иерушалаима де Лита.
Я забыл лицо своего соседа по шершавым занозистым на¬рам, впивавшимся, как полевые слепни, в мое отощавшее тело, но голос его, горестно-приглушенный, хриплый, сохранил на веки вечные.
Я не знаю, кто был этот человек - может, он был пекарем, державшим лавку напротив Большой синагоги, может, порт¬ным, выпрямлявшим горбатых, может, наборщиком типогра¬фии, где печатались на дешевой бумаге еврейские книжки, мо¬жет, переписчиком Торы, не сделавшим за свою долгую жизнь ни одной ошибки.
Его вынесли из душного, пропитанного потом и горем ва¬гона товарного поезда на полустанке недалеко от Свердловска и положили на чужую, холодную землю, и ранняя русская вьюга замела его крупными хлопьями, укутывая, как в погре¬бальное покрывало.
Под стук безжалостных колес, увозивших нас в неизвест¬ность, я по слогам повторял:
- Ие-ру-ша-ла-им де Ли-та! Ие-ру-ша-ла-им де Ли-та!
Что это было - бред или заклинание? Наверно, все-таки заклинание. Я заклинал свой страх, свою беспомощность, я за¬клинал русскую вьюгу, русские просторы, встречные русские поезда, безостановочно мчавшиеся на войну и обдававшие наш состав горячим паровозным паром, громкими солдатскими пес¬нями и студеными волнами безысходности.
Возвращаясь к тем дням, я ловлю себя на мысли, что смерть моего попутчика была предвестьем чего-то большего, чем уход отдельного человека. Вместе с ним вьюга на полустан¬ке заметала не только дорогу назад, в Иерушалаим де Лита, но и сам Иерушалаим де Лита, она укутывала в саван его черепич¬ные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ан¬гелы, как кошки; его Большую синагогу, его мостовые, где каждый булыжник был подобен обломку Моисеевой скрижали, она заметала непролазными сугробами мои сны.
Нет, нет, подбадривал я себя, нет такой вьюги, что замела бы город, к которому тянулись сердца всех евреев Литвы; нет такого ветра, который сдул бы в море забвений этот остров ев¬рейской мудрости и благочестия. Он вечен и пребудет во веки веков! Бог, наш милосердный, наш всемогущий Бог не допус¬тит, чтобы совершилась такая неслыханная несправедливость.
Стыдно признаться, но я в своих мыслях, в своих снах но¬ровил не столько быть рядом с отцом и матерью, сколько с ним, Всевышним. Что могли родители? Они могли одеть и на¬кормить, и то недосыта. Он же мог спасти город моих снов, сделать так, чтобы все вьюги утихли и все сугробы растаяли! - Гот из а тате! Бог - наш отец!
Кто мог тогда, в казахской степи, в зачуханном кишлаке, где мы жили - да что там жили - каждый день подыхали с голоду, где даже ослы и овцы с любопытством и нескрываемым превосходством глазели на беженцев-евреев, как на иноплане¬тян, кто мог подумать, что вьюга - русская, немецкая, литов¬ская - окажется сильней Господа! Кто мог подумать!
Но даже там, среди бесконечных степей, по которым бро¬дили ловкие, безжалостные шакалы и над которыми кружили всевидящие беркуты, подстерегавшие свою добычу, даже там, у подножия Алатау, в дымной мазанке еще посверкивал драго¬ценный камешек из его, Иерушалаима де Лита, короны.
В той мазанке жил товарищ Ицхак, работавший в колхоз¬ной бухгалтерии счетоводом. В то время в казахской сельской местности счетоводы были такой же редкостью, как звездоче¬ты. Как позже выяснилось, товарищ Ицхак не был ни счетово¬дом, ни звездочетом. Не был он и товарищем. До войны слу¬жил раввином на Садовой. Единственным свидетельством его раввинского звания являлась черная потертая ермолка, которую он никогда не снимал и которую председатель колхоза Нурсул¬тан принимал за тюбетейку. Нурсултан не раз предлагал ему новую, цветастую, из отменной ткани, но Ицхак упорно отка¬зывался от дара.
Прощал ему председатель колхоза и другую странность. По вечерам Ицхак собирал детей беженцев, ходивших в казахскую школу, и тайно обучал их еврейской грамоте. Были среди его учеников мальчишки из Бобруйска, Слонима, Шяуляя, Ионавы и даже два мальца из Ленинграда.
Он учил нас не только грамоте, но и соблюдать Субботу и все еврейские праздники. На праздники жена Ицхака Этель раз¬давала подарки - котлеты из пескарей и ячменные лепешки.
Но не пескариные котлеты и не ячменные лепешки влекли к нему детвору. Главной приманкой были его рассказы о его родном городе - Вильне.
Он рассказывал нам про Гаона Элиягу, про знаменитых ев¬рейских ученых и издателей, про поэтов, воспевших Иерушала-им де Лита и про богачей, одаривших Его своей милостью. Их имена в тесной мазанке звучали как названия звезд - все во¬круг светлело, и у каждого из нас над головой появлялся нимб невидимого света; за окнами открывался не кишлак с его гли¬нобитными избами, а город, где он, Ицхак, родился и где, как ему казалось, никогда не пропадет ни один след - еврейской мысли, еврейской стопы, еврейского резца, еврейского голоса.
Что греха таить, я видел в Ицхаке, согбенном, хилом, слег¬ка заикающемся, не колхозного счетовода, не раввина, а на¬местника Бога в бескрайней казахской степи. Я был уверен, что он вернется в свой Иерушалаим и, может быть, вместе с ним вернемся мы - если не наяву, то во снах. Во сне путь всегда короче.
Но однажды, когда я пришел из казахской школы, мама мне сказала: -Беда... Ицхак скончался.
Одни говорили, что он покончил с собой, другие - что умер от брюшного тифа, третьи - что у него остановилось сер¬дце. Шло, шло на родину, в Вильно, в Иерушалаим де Лита, и остановилось. Ноги, мол, еще продолжали идти, а вот сердце остановилось.
Вскоре ушла и Этель.
Их похоронили за кишлаком, там, где огороды переходят в степь.
Председатель Нурсултан произнес над его могилой речь. Он говорил по-казахски, и никто его не понял.
Не понял его и покойник.
Далее >
Назад к содержанию >