Главная > Авторы ДИАЛОГА > Россия > Леонид ЖУХОВИЦКИЙ
Поскольку без анкеты не обойтись, лучше прямо с нее и начать.
Итак, родился в Киеве 5 мая 1932 года. Мне было полгода, когда родители переехали в Москву, где отец строил Первый Подшипниковый. Так что вырос я москвичом, очень люблю этот тяжелый для жизни город, и всякое пребывание вне его ощущаю как временное. Потом — война, эвкуация в Сибирь к деду по отцу. Самое значительное воспоминание той поры — брюшной тиф с рекордной для меня температурой 41,2. Сознание не терял, все прекрасно помню, только очень трясло. Температурой этой гордился все детство.
В Москве окончил школу и Литературный институт. Фантастически повезло с друзьями: среди них три четверти моих любимых современных поэтов. И вообще с друзьями повезло.
Родители — инженеры, люди по-своему замечательные: отец с матерью прожили вместе 66 лет. Когда отмечали их золотую свадьбу, пришли почти все мои друзья. И выяснилось, что ни у кого из нас золотой свадьбы не будет, разве что кто-то сложит вместе все свои браки.
Работал почти во всех литературных жанрах. Вообще деление писателей по родам войск происходит, на мой взгляд, от не слишком высокой культуры. Пушкин, Лермонтов, Горький, Цветаева, Маяковский были и поэтами, и прозаиками, и драматургами, и публицистами, и критиками. Обилие жанров помогает отдыхать, работая: устал от прозы — начинай пьесу.
Никогда не был особенно работоспособным. Но жизнь оказалась, во всяком случае, не короткой, и я успел выпустить более тридцати книг и пятнадцать пьес. В прозе самым известным оказался роман «Остановиться, оглянуться...». А вообще лучшей своей работой считаю пьесу «Последняя женщина сеньора Хуана».
Меня много переводили — примерно на сорок иностранных языков, в том числе практически на все европейские. Самая большая удача за рубежом — книга «О любви», которая вышла в Швеции тиражом в 185 тысяч экземпляров.
А теперь — о более существенном.
Предложение было такое:
— Напишите, почему вы перестали писать о любви.
— Да нет, как раз пишу, — ответил я виновато, понимая всю ущербность этого занятия в сегодняшней России.
— Ну тогда напишите, почему не перестали... Вот так. А правда, почему не перестал?
Какие-то причины лежат на поверхности. Например — по инерции. Или потому, что иного делать толком не умею. Потому что от прошлой эпохи остались какие-то замыслы, их невоплощенность все равно не даст спокойно спать, так что отставить машинку себе дороже.
Все это будет правдой. Но останется еще что-то, куда трудней поддающееся логике.
В цензурную эпоху на подобные вопросы я отвечал друзьям и себе, что проза о любви — моя экологическая ниша, тот кусок реальности, где даже при диктатур можно не врать. Но началась перестройка, развалилась тюрьма, свободы оказалось от пуза, причем всякой — и политической, и сексуальной, и матерной. А я? А я так и писал повесть за повестью о любви. Сейчас это не приносит ни денег, ни славы, книги почти не издаются. Тем не менее — пишу.
Видимо, литература о любви для меня не ниша, даже не тема — просто способ жить.
Хороший способ или плохой? Прежде не слишком задумывался. Теперь, пожалуй, стоит объективно разобраться во всех его плюсах и минусах. Минусов хватало, особенно поначалу. У литературного процесса в ту пору были свои жесткие правила, своя система ценностей, своя терминология, не менявшаяся годами. Высоко ценился эпический размах, яркие полотна, главные темы современности, словом, все то, что находилось на столбовой дороге прогресса. Именно мастера размаха и полотен получали премии, выдвигались на посты, представляли советскую культуру за рубежом и удостаивались некрологов с портретами. Еще были острые произведения на нужную тему — их терпели, а иногда и поощряли, чтобы продемонстрировать загранице широту диктатуры. Я же довольно быстро попал в самую бесперспективную графу. «Мелкотемье» — это было про меня. Чего же я так держался за безвыигрышную тему? Сейчас самое время сказать, что я многим жертвовал, мужественно избегая такие слова, как «партия», «политинформация» и «бюро обкома». Но это было бы лицемерием. Я вовсе не ходил в оголтелых диссидентах, я верил в мудрость Ильича, замечательное учение которого так хамски извратил подлец Виссарионович. Но, похоже, в самой моей натуре гнездилась некая порочность: отношения Маши и Пети всегда интересовали меня куда больше, чем глубочайшие конфликты между первым и вторым секретарями райкома. Вот я и шел по пути наименьшего сопротивления: писал не о том, что масштабно, а о том, то самого увлекало. Это был чистейшей воды эгоизм, ибо все свои романтические авантюры я переживал дважды, сперва в реальности, а потом за машинкой. Правда, партию я действительно не любил за ее беспринципность и вороватость и вступать туда не стал, чем лишил себя возможности впоследствии с помпой выйти. Но была на то еще одна причина, практическая: через месяц-другой меня все равно выперли бы за глубочайшее моральное разложение. А соблюдать нормы не было никаких душевных сил. Да и где бы я тогда брал материал для своей «мелкой темы».
Впрочем, вскоре обнаружилось, что «мелкая тема» не так уж тотально беззащитна.
В изнанке литературного процесса всегда лежала борьба мафий за различные блага, не только низменные, но и возвышенные, как, например, слава. Даже такие гиганты, как Маяковский и Есенин, яростно дрались за звание первого поэта России, чем украшали и разнообразили жизнь и свою, и окружающих. При диктатуре банды поделили между собой издательское пространство, как гангстеры Лас-Вегас или Санта-Барбару. Я к литературным мафиям, как правило, не примыкал, но не из принципиальных соображений, а в силу крайней недисциплинированности и необоримой анархичности: дух противоречия во мне всегда был сильнее благоразумия, на любое «да» я тут же находил наглое «нет». Так что даже среди диссидентов я оказывался диссидентом, что осложняло существование.
Однако довольно рано, приблизительно с третьей книжки, я обнаружил иные возможности и постепенно оказался под защитой многочисленной и разветвленной мафии, которая не была организационно оформлена, но обладала несомненным влиянием и разными путями защищала свои интересы. Это были читатели.
Рынка в книжном деле тогда не существовало, тиражи определяла масонская ложа в составе писательского начальства и чиновников из ЦК. Собрания секретарских сочинений том за томом шли в макулатуру, а на утильной бумаге печатали те же самые тома. Но ведь издавались еще и журналы, зависевшие от подписки, и тут мафия идеологическая натыкалась на мафию читательскую. И уж совсем тяжело секретарям и лауреатам приходилось в театральном деле, где зрители могли просто «закрыть» не угодный им спектакль. Помню анекдотическую историю в Театре имени Пушкина, где знаменитый партийно-патриотический режиссер инсценировал премированную книгу, получил премию за спектакль, был энергично одобрен сверху — а то ли десятое, то ли двенадцатое представление оказалось последним: на сцене было тесно от статистов, а в зале сидело двадцать восемь человек.
А на Арбузова, Володина, Вампилова нельзя было попасть.
В театральном деле интересы партийной и зрительской мафии столкнулись особенно наглядно. Победила зрительская. Она за версту обходила эпопеи, сочиненные про райком для ЦК, и десятилетиями сохраняла в афише спектакли про людей для людей. Так что любовная тема даже в очень болотные годы на сцене царила и правила.
А еще было здорово вот что: читательская почта. По крайней мере одно письмо из тысячи приносило нечаянную радость. А я в иные годы получал по тридцать тысяч писем. Пишущему о любви нужно очень мало денег: самое дефицитное ему достается бесплатно.
Хочу хоть с опозданием низко поклониться читательско-зрительской мафии, моей защите, радости и кормилице.
Я никогда особенно не следил за литературно-карьерной борьбой, а когда почти на каждое написанное слово стало приходить эхо, и вовсе перестал интересоваться, кого куда выбирают. Кого не выбирают, я знал точней, поскольку не выбирали меня. И тут повезло — сколько же прекрасного времени сохранилось у меня для самого процесса жизни! Коллегам я тогда казался чем-то вроде полудурка: никуда не ходил (в смысле на собрания), ничего не добивался (в смысле благ), никуда не ездил (в смысле на казенный счет за границу). Но вот прошло время, и оказалось, что я был человек хитрый, предусмотрительный и даже дальновидный: сколько премированных книг закатилось навек, сколько наград поржавело, от скольких поощрительных титулов (писатель-коммунист, подручный партии и т.д.) былые лауреаты рады бы отмыться — а моя мафия, хоть и сильно поредевшая в джунглях российского рынка, все-таки со мной. И вся любовь, которая заслуженно или дуриком перепала мне за книжки о любви, греет душу и никуда от меня не уйдет, потому что давно уже стала частью меня: у человека, чья жизнь прошла в любви, иной даже состав крови Мне жаль коллег, в свое время сделавших ставку на официальную карьеру, говорю об этом без тени злорадства. По справедливости, каждый должен получать свое — то, к чему стремился, за что боролся, за что платил если он, конечно, не предатель и не душегуб. Это старое телевидение было черно-белым, а у жизни миллион оттенков. Сталинский «министр литературы» Александр Фадеев, получивший все мыслимые чины и награды, оставался до смерти талантливым и широким человеком. А великий Пастернак вовсе не был затравленной жертвой: его уважали коллеги, изучали специалисты, заучивали на память поклонники и самозабвенно любили женщины, его мимоходной похвалой молодые поэты дорожили куда больше, чем казенной премией. Так вот, литературные карьеристы, порой вовсе не злодеи, желанный приз оплачивали многолетним хлопотным и унизительным соискательством. За столь высокую плату они, конечно же, должны были получить обещанный товар: солидную, обеспеченную, официально признанную старость, важное сидение в президиумах и приятную возможность в ресторане ЦДЛ напоить хорошим коньяком талантливого, но бедствующего бывшего однокашника. А что получили? Бедность, забвение, а то и позор, презрительную брезгливость собственных внуков. Я думаю, беды тут больше, чем вины: опустившиеся старики в лауреатских медалях — просто вкладчики банка, который обещал высочайшие дивиденды, но начисто прогорел.
Отсюда рекомендация: умному карьеристу следует оглядываться не на власть, а на читателя, потому что начальство время от времени снимают с работы, а народ — не снимешь.
Однако о любви я писал не только потому, что эта работа приятней и чище.
Как всякий нормальный советский писатель, я не мог рано или поздно не задать себе вопрос: чего я хочу от читателя, куда я его зову? В литературу, начисто лишенную проповеди, я не верил при диктатуре, не верю и при демократии. Самая неразбавленная исповедь все равно чему-то учит: смотри, как я жил, и делай, как я. Или — не делай, как я.
У моей проповеди выбор не велик. Борись с режимом? Но режим сомнет, вышлет, посадит, просто вдавит в асфальт. А призыв умереть за отечество мне всегда казался сомнительным: во всей российской истории, особенно новейшей, существовало четкое разделение труда — призывали одни, а умирали другие. Другой вариант — жить в согласии с режимом. Но тогда во что превратится душа?
По счастью, я нашел третью возможность. Каждой своей книжкой, каждой статьей, каждой пьесой я призывал жить — мимо режима. А что такое жизнь мимо режима? Прежде всего — любовь. Любящие живут в собственной мире, они свободны, смелы и оптимистичны. Чем большее жизненное пространство отвоюют они для своей нежности и страсти, тем тесней будет в стране режиму — любому режиму. А ему и должно быть тесно.
С армией влюбленных не побалуешься. Попробуй растащить обнявшихся — от возмущения разнесут хоть Бастилию, хоть Лубянку. Я убежден, что диктатуру в России в конце концов свалили не политические борцы, а миллионы обычных людей, стремившихся жить не в страхе, а в любви. Окрепли, поднялись, расширили плацдармы достоинства и свободы — и сковырнули систему, мешавшую нормально жить.
Но я, как уже сказал, и сегодня пишу о любви. Это моя постоянная проповедь и политика. Потому что нормальный человек должен жить не при социализме или капитализме, не при плане или рынке, не при Ельцине или Клинтоне — он должен жить при любимых людях. При Маше или Пете, при Гале или Володе, при Леночке или Андрюше. А для России любовь, может быть, вообще единственный реальный шанс на светлое будущее. Мы-то себя знаем, перестанем завидовать каким-нибудь швейцарцам или японцам, которые еще благополучней? Человек же, счастливо любящий, не завидует никому. К тому же любовь — единственная сфера деятельности, где навалом энтузиазма и возможен очень быстрый результат. Те, кто очень постарается, вполне могут лично догнать и перегнать любую Америку за три ночи.
Не самая важная, но все же проблема: есть ли у писателя будущее?
Кто работает на власть, политическую или финансовую должен быть осторожен: сама власть вполне может оказаться без будущего. Писать для вечности? Но это только считается, что она мудра и справедлива, на самом деле вечность дура и шлюха. По сути, ее признание не стоит ничего: внезапно вытащит из литературного сундука какое-нибудь имя, помусолит пару лет и благополучно забудет. Сколько лет мы жили без Платонова и Замятина? Наизда-вали, накупили, нацитировались — и опять живем без них, разве что критик-интеллектуал время от времени упомянет высококачественные имена как некий знак собственной элитарности. А в библиотеках не берут. А на прилавках делает погоду не гениальный «Котлован», а вагинально-оральная «Эммануэль».
Если смотреть на литературу трезво, устойчивое будущее есть, пожалуй, лишь у книг трех категорий: попавших в школьные программы, веселых и о любви. «Обломов», «Золотой теленок» и «Кармен» могут смотреть вперед без страха. А чемпион надежности, я думаю, «Мастер и Маргарита», безупречная по всем трем характеристикам.
Помню, в разгар застоя меня пригласили в Министерство культуры и предложили написать пьесу то ли про БАМ, то ли нечерноземную, то ли антикитайскую — уж не помню, где именно пролегала тогда столбовая дорога прогресса. Я ответил, что занят иным — пишу именно пьесу, но, увы, опять про Машу с Петей. Репертуарная редакторша снисходительно усмехнулась:
— Неужели вы не хотите, чтобы ваша пьеса шла в ста театрах?
Я нахально ответил:
— Я хочу, чтобы моя пьеса шла в одном театре сто лет. Это я, конечно, перебрал, просто — на фразу фразой.
Но в принципе пьесы о любви держатся в репертуаре и дольше. Не говорю о «Ромео и Джульетте», о «Чайке» -это гении, классики, для честолюбивого режиссера как бы свидетельство об эстетической лояльности. Но вот
сотню лет идет «Каширская старина» Аверкиева, не гения, не классика, — а залы полны. И нет объяснения, кроме одного — про любовь.
***
Если бы из всех роскошеств Сада радостей земных мне предложили выбрать только три, я взял бы путешествия, литературу и женщин. Если два — литературу и женщин. Если бы одно — нет, не литературу...
Писатели России. Автобиографии современников. М.: Журнальное агентство «Гласность», 1998.
Назад >