ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ПРОЗА
Рада ПОЛИЩУК (Россия)
И БЫЛО ТАК
Рассказы
РАХЕЛЬКА
– О, матка боска, Боже ж мой! – доносилось из-за двери, то ли всхлип, то ли смех, не разобрать, голос грудной, теплый, обволакивающий. И долгое шарканье ног о половичок, всегда, даже летом в сухую погоду.
Тетя Зося Лихтман, мамина лучшая подруга, аккуратистка, всем в пример. Ее все так называли – Зося Лихтман, хотя никакой другой Зоси рядом не было. Дело не в этом. Дело в том, что фамилия тети Зоси по паспорту – Кузина, а настоящая фамилия – Лихтман. И никуда ей от этого не деться, приклеилась навсегда. И дочку ее Наташку, худосочную, длинноносую молчунью дразнили то Лихтман, то Рахелькой, несмотря на то, что в школьном журнале синей ручкой по белому было записано – Наталья Кузина и по отчеству – Васильевна.
Наташка вздрагивала, боязливо озиралась, выходя из дома во двор, шла по пустырям и заброшенным углам дворов, носом уткнувшись в землю, думала – ее никто не заметит. Как бы не так! Проходу не давали. Со всех сторон неслось: Лихтман! Лихтман! Рахелька! Рахелька! Больно, больно, будто камнями побивают. Она вся сжималась, хотела сделаться невидимой, исчезнуть. Лихтман! Лихтман! Рахелька! Рахелька!
А она Наташа Кузина. И папу зовут Васёк, Вася, Василий.
Она просыпалась в слезах. И Рахельку ненавидела. Бежала к отцу, прижималась к нему, вздрагивала от горя, у него искала защиты. Не у мамы Зоси, у него.
А он на ее слезы и Зосины увещевания, поговорить в школе, шугануть ребят, припугнуть, как следует, чтобы отстали от девочки, совсем загоняли, покачивал головой и говорил:
– А что я им скажу? Они же ее жидовкой не дразнят. И матом не ругают. Что я скажу? Ты сама зачем ее Рахелькой называешь? Нету Рахельки, схоронили мы ее давно, про нее в Москве никто бы не узнал, если б не ты.
И то правда. Она сама соседке Тоне про Рахельку рассказала и про другое тоже, не удержала в себе. Тоня, не скрывая любопытство, все выспрашивала, что да как было до того, как в Москву приехали, глаза выпучила, рот от изумления раскрыла, ладонью сверху прихлопнула, да так и застыла. Зосю и прорвало, у нее тогда еще в Москве ни одной живой души знакомой не было, кроме Васька. Зося свою вину понимала. Нет ей оправдания, нет.
На этом разговор прекращался. Васек уходил из дома угрюмый, расстроенный.
Наташка чутьем своим детским чувствовала – не из-за нее, из-за Рахельки расстраивается отец. Не ее, а Рахельку свою любит, рыжую, зеленоглазую, кучерявую. Не свою – мамину, от первого мужа Сенечки, один в один на него Василия Кузина похожую. Так природа с ними поиграла. Рахелька – копия Васька, а он почти как брат родной – на Зосиного Сенечку похож. Как такое возможно – уму непостижимо: один – корнями одесский еврей, другой по отцу – из казачьего рода, из станицы Тамань. Только Черное море объединяло, так оно исторически и географически кого только не объединяло, в позадревние времена дикие враждебные племена населяли берега – что с того? Всех родней считать? Непонятная сложилась картинка, но с очевидным фактом не поспоришь. Рахелька похожа на Васька. Да, и на Сенечку тоже. Но его же никто не видел, а на маленькой черно-белой фотокарточке, которую Зося от всех прячет, не видно ни цвет глаз, ни цвет волос, само собой, и кудрей под бескозыркой с надписью «черноморский флот» – нет, коротко острижены волосы по армейским правилам.
С Наташкой – еще туманнее, как говорится, ни в мать, ни в отца, ни в заезжего молодца. Только Зося видит, что девочка похожа на деда своего, её отца, и ростом высоким, и длинными худыми ногами большого размера, и унылым носом, загнутым книзу, и добрыми, теплыми, цвета спелого миндаля глазами. Но кто в них заглядывает? Она головы не поднимает, все куда-то вниз смотрит, будто что-то ценное потеряла и знает – не найдет, жизни не будет. В общем, нездешняя какая-то девочка, Зося иногда побаивается заговорить с ней, и молчание Наташкино пугает, и обнять поцеловать стесняется, не то что Рахельку – тискала, мяла, обцеловывала с пяточек до макушки и в обратную сторону, без остановки. Душа просила. Она сама к таким нежностям не приучена, мама Броня была скупа на ласку, на слово тоже не щедрая, только отец иногда гладил по волосам и в лоб целовал и то – чтобы мама не видела.
А она, бывало, Наташку назовет Рахелькой, чтоб пересилить преграду, что меж ними была невесть откуда, и ну обнимать, гулить, ласкать без удержу дочурочку свою, кровиночку родную, а она хныкала, увертывалась. Это когда малышкой была, а подросла – и все, никаких нежностей не допускала, а услышит «Рахелька», убежит в какой-нибудь темный угол, и плачет там тихо, беззвучно, горько, сердце у Зоси разрывалось. А что у нее с Наташкой от самого рождения не заладилось, как правильно вести себя – не понимала. Она ведь и грудь не брала, выплевывала, а у Зоси молока было – залейся. Рахельке не досталось ни капельки, а вместо Наташки для сына соседки сцеживала, несколько месяцев мучилась, тяжелым маститом переболела, а Наташка грудь так и не взяла. Ничего от нее брать не хотела. Чуть что, один ответ: «Рахельку бы свою учила…», «Вот бы Рахельке твоей на танцульки ходить, фокстрот танцевать…», «Жаль Рахелька твоя не увидит/ не услышит/ не поедет/ не попробует/ не…/ не…/ не…/ не дожила…». Зосино сердце кровью обливалось от тоски по Рахельке и страха за Наташку. И перед Наташкой.
А однажды Наташка зашлась в истерике, головой о спинку кровати билась: «Достали вы меня со своей Рахелькой! Ненавижу ее! Не-на-ви-жу!».
Зося оцепенела от ужаса и полного своего бессилия, себя не помнила, размахнулась и ударила Наташку по щеке. «Прости, мама», – услышала сквозь гул в ушах и потеряла сознание. Очнулась на диване, Наташка и Васек хлопочут вокруг нее, улыбаются, как будто ничего не случилось. А она все помнила, и синяк на Наташкиной щеке размером с ее ладонь долго не проходил, чернел, желтел. Наташка в школу не ходила, пока со щеки последний след не сошел.
А у Зоси на сердце рубец остался. И отношения с Наташкой изменились. Внешне к лучшему, а глубже посмотреть – совсем замкнулась от нее Наташка, будто повзрослела от ее удара и что-то свое в уме затаила, Зосе не доступное. А Ваську – тем более, не нашла Наташка у него того, что искала, а искала любовь.
Такая история. Вот откуда Лихтман. Вот почему Рахелька.
В старых московских многолюдных дворах и квартирах любопытных носов и навостренных ушей не счесть было – всем все интересно, разнообразить жизнь как-то надо, иначе помрешь от зеленой тоски, ежедневной, тягучей, день со днем сливаются, если б не времена года за окном – не отличить. Ну скандалы, ну драки, ну ножиком кто кого пырнет по пьяни или по голове тяжелым предметом ударит, что под руку попался не во время, да не до смерти же, не в полную силу, не безоглядно. Чаще своими средствами обходились, без медицины и без милиции.
А уж в школе и подавно всё про всех знали до седьмого, как говорится, колена, а если надо, то и глубже – кто, кем, когда прежде был, что утаить хочет от товарищей по работе и вышестоящих товарищей. Это, конечно, в первую голову недопустимо. И непроходимо. Все секреты про каждого гражданина в нужном месте хранились по папочкам-скоросшивателям. Там и про Зосю все было собрано.
Итак.
По национальности Зося еврейка с какой стороны ни посмотри. Родилась в Одессе в семье Шуни Лазаревича Лихтмана, еврея по всем линиям и ветвям генеалогического древа и Мани-Шимы Зусмановны Люксемберг, польской еврейки с путаными родовыми корнями.
Шуня Лихтман, портной по вторичному пошиву мужских пиджаков и брюк, точнее сказать, спец по подгонке, перекройке, перелицовке, где заплату наложить, где штопку аккуратно сделать, любая женщина позавидует – руки ловкие, чуткие, как у хирурга. Может, и получился бы из него хирург, может быть. И сердечный был, к людям, даже незнакомым с чутким вниманием относился, и мимо чужой беды не проходил, помогал, чем мог, в любое время, даже в Субботу – в исключительных случаях разрешено еврейскими законами. Он их соблюдал с детства, не выпячивая перед людьми, так приучен был. Иначе не мыслил себя.
А на хирурга учиться долго пришлось бы, не получилось у него. Так жизнь повернулась. Она не баловала Шуню, а он на нее не сетовал, жил, как живется, и по мере сил радовался любой малой малости, как Божьей благодати. И об одном всегда просил Бога – чтобы хуже не было. Видно, плохо молился. Так думал он в последние часы, когда ему вдруг в одно мгновение с неотвратимой ясностью ясно стало, что ждет всех евреев, толпой бредущих по Старопортофранковской, со своим никчемным скарбом: дорога из жизни в небытие. Господи... Господи!.. Как ни старался Шуня, не шла молитва, больным, колким комом застряла в груди, с каждым шагом делаясь все тяжелее и тяжелее, он с трудом переставлял ноги и старался не глядеть вокруг, не отрывая глаз от своих запыленных ботинок с развязанными шнурками.
Маня-Шима Люксемберг, младшая дочь в семье, было еще три мальчика, все получили хорошее образование и стали от младшего к старшему – адвокатом, врачом и даже артистом ГОСЕТа, под другой, правда, фамилией. Может быть, не артистом – статистом, но знаменитого еврейского театра в Москве. Впрочем, Маня ни с кем из братьев никаких отношений не имела по причине дурного неуживчивого характера, чем славилась в близких и дальних родственных кругах. Друзей у нее тоже не было, одна гимназических лет однокашница Лидка из многодетной украинской семьи любила ее всю жизнь до самой смерти, чуть не молилась, как на икону. Понимала – нельзя, а все же маленькую фотокарточку своей Манечки носила в нагрудном кармашке всегда, они у нее на любой одежке были специально для этой надобности. Не расставалась с Манечкой, как с крестиком своим латунным.
Один только раз нарушила этот порядок, когда узнала, что Манечка и все ее родственники, все одесские евреи, кто не успел, не захотел, не смог уехать из города, расстреляны или сожжены заживо в селе Дальнике, где жили когда-то ее дед и бабка, прадед и прабабка, куда их всех забрасывали гуртом на лето, на парное козье молоко, на ягоды и фрукты из родового сада-огорода. Всех Манечкиных родных, как в кино, увидела Лидка, проплыли перед ней один за другим, все, с кем Манечка всю жизнь в остром конфликте состояла, или в вяло текущей ссоре без всякой серьезной причины, от неуемности нрава, от строптивости и неудовлетворенности желаний, от одиночества, в конечном счете. Всегда одна, даже, когда все свои рядом, сама себе не рада. Может, в смертный час сроднилась с ними по-настоящему, не только общей кровью, последними слезами, последним вдохом и выдохом. «Простите, простите, – шептала Манечка, шершавым языком царапая пересохшие губы… – Простите», – шептала в темноте барака под плач и стоны, под длинные оглушительные автоматные очереди.
Лидка услышала. И не выдержало сердце. Только и успела крестик снять, чтоб легче было грех самоубийства совершить, и налила в банку дихлофос, чтобы выпить залпом и больше не дышать. Боялась божьей кары, а все же решилась, поняла, что жить, неся в себе такое горе, не сможет, сил не хватит. А их и не хватило, даже дихлофос выпить не успела, разорвалось сердце от боли. Никто Лидкину муку не понял, крестик на холодное тело надели, предали земле и дихлофосом клопов потравили, чтоб добру не пропадать. Манечка бы поняла, она одну Лидку к себе близко подпустила, без слов всю жизнь, даже на расстоянии друг друга слышали. Так бывает, потому что так между ними было, поверьте на слово.
Из всей родни Зося одна эвакуировалась из Одессы. 14 октября в пронзительной ясности день бабьего лета простилась со всеми родными, как никогда остро, горько, до удушья, так, что слова сказать не могла, будто навсегда, хотя мыслей таких не было. Сталин сказал по радио: «Одессу не сдадим». Ему верили. Мама распаковала собранные уже чемоданы, повесила занавески на окна, положила скатерть на стол и из того, что было в доме, испекла коржики к чаю. Сталин сказал: «Не сдадим». Зосю все же отправили с больным ребенком подальше от войны, в тыл, мало ли что как обернется здесь, а Рахельку лечить надо, спасать, чтобы жила долго и счастливо. О матка боска, Боже ж мой! Любимая присказка мамы Мани, не молитва, не мольба – на все случаи годилась. Зося ее себе взяла, помогала в разных обстоятельствах, какой-то загадочный смысл от мамы остался в этих словах, и голос мамин слышала, как наяву, не померк с годами.
О матка боска, Боже ж мой! Все погибли, кто не уехал из Одессы.
Зося отплыла последним морским транспортом из порта родного города под непрерывными бомбежками вражеской авиации. Последним, на предыдущий опоздала, а он и не доплыл до Керчи, потонул. Уберег Бог. Телом своим прикрывала Рахельку, девятимесячную, слабенькую, желтушную, жизнь едва теплилась в маленьком тельце, а у нее и молоко, как назло, пропало, перегорело от всех переживаний, свалившихся на нее. Проводила Сенечку своего на войну, только-только мореходку окончил, диплом судомеханика получил с отличием и героически погиб при обороне Одессы, сражаясь в составе десанта морской пехоты Приморской армии. Эти подробности Зосин отец узнал в районном военкомате, откуда был призван Сенечка. Без него победили, отогнали врага от города, без него трофейные орудия торжественно провезли по улицам, а на них написали: «Больше по Одессе стрелять не будет». Без него, без Сенечки, теперь все без него, одна только Рахелька, кровинушка родная у Зоси от мужа осталась. Спасти, спасти Рахельку, чтобы Сенечкина жизнь в дочке продолжилась, чтобы не ушел он от нее навсегда в ту даль непроглядную, куда отсюда, с земли ни в какую щелочку не посмотришь. Сокрыто от глаз и есть ли там что – никому неведомо.
Спасти Рахельку – об одном думала Зося, только эта мысль билась в голове и днем, и ночью, все отступило, все стало второстепенным. Девочку рвало и поносило, она уже почти не дышала, когда доехали до Куйбышева, тут их и ссадили, попутчики категорически требовали. Проводник пожалел ее, дал адрес своей сестры, санитарки в эвакогоспитале. Сердобольная оказалась женщина неизвестная ей Маруся, к себе пустила в старый дом на окраине города, а у самой две комнатки, разделенные временной перегородкой, мать больная не ходячая, умом тронутая и муж пропал без вести, только-только извещение получила, еще все слезы не выплакала. Ничего, сказала, вместе мы твою девочку выходим, что ж мы не сможем, что ли, одного ребенка на ножки поставить. Выходим! Я тебе говорю.
Зося поверила ей. И выходили. Из пипетки кормили, как котенка маленького, по капельке, по глоточку, по ложечке, клизмочки ставили. Маруся из кореньев и трав отвары готовила, кашки варила, все время на это тратила, свободное от дежурств в госпитале и ухода за матерью. Все успевала и дух к жизни в Зосе поддерживала, ее силы на них на всех хватало. Бегает, бегает по дому, одной рукой одно делает, другой – другое, ловко управляется, любо дорого смотреть на нее, а устанет, присядет рядом с матерью на табуретку, за руку возьмет и песни поет, советские, бодрые и старинные, протяжные, мать улыбается, радуется, может, понимает что, а может, просто чувствует Марусину любовь. Рахельке в большом тазу каждый день омовения делала, поливала из ковша душистой водичкой, поглаживала, похлопывала, пощипывала и шептала что-то нежное, разговаривала. Зося прислушивалась: «А вот мы сейчас с тобой…», «А водичка живая, как в сказке, здоровенькой будет девочка моя…», «Нравится тебе, малышка моя?..» «Моя! Моя!» – кричала без голоса Зося, помешать боялась. И до Рахельки дотронуться боялась, как отдала ее Марусе в первый вечер, будто оторвала от себя. Маруся ей руки с трудом разжала. Столько страхов натерпелась за время долгого пути, передала Марусе с рук на руки, вроде легче стало, и уснула долгим сном без единого сновидения, вытянулась, спину выпрямила, руки ноги раскинула, словно в море на волнах качается, так бы и лежала, глаза не открывала.
Ревновала Зося Рахельку к Марусе, до спазмов в животе, днем и ночью ревновала, не расслабляясь ни на миг. А поделать ничего не могла, сказать тем паче. Маруся ее девочку на глазах у нее с того света вытаскивала, не щадя себя, преданнее человека ей не отыскать. И отводила глаза, как накатит до нестерпимости, стыдно было. И страшно. За себя, за Марусю, за Рахельку.
Маруся все понимала. Они друг друга насквозь видели. Подошла как-то в такой момент, обняла за плечи и сказала:
– Твоя, твоя доча, Зоська, не ревнуй, я ее у тебя не отыму. Но и ты мою любовь к Рахельке не отымешь, не в твоих силах, я ее как свою выхаживала, только что молоком своим не кормила, так у меня ж его никогда не было, а теперь уж, поди, и не будет. Без мужа-то.
Выходили они Рахельку. Зося в себя пришла, в госпитале санитаркой с Марусей в смену работать стала, день одна, день другая – дома с Рахелькой и с матерью. Поздно ходить начала девочка, ножки слабенькие, кривенькие, а все же Марусины процедуры помогли, в три годика уже бегала сама без оглядки, и они за нее перестали бояться. Все как-то налаживаться стало.
Муж Марусин внезапно нашелся. Долго сидели они на крыльце, обнявшись, голова к голове и плакали, держа на коленях бумажку в желтых пятнах от Марусиных слез: «…муж ваш пропал без вести в боях за социалистическую Родину». Тяжелораненый в голову, все позабыл, по госпиталям долго маялся, а когда ходить начал, при очередной транспортировке из санитарного эшелона вышел и потерялся, не сразу нашли его и в Оренбург отправили долечиваться, там и комиссовали по ранению головы. Так вкратце рассказал Паша Марусе, путано как-то, уклончиво и документы, сказал, потом пришлют, в военкомате заберу. О довоенном все помнил в подробностях, а где жил так долго, кто нашел, как память вернулась – пробел. На все Марусины вопросы один ответ: «Война, Маруся, война», – коротко, со значением. А что имел в виду, какой секрет от нее прятал – так и осталось загадкой. Маруся его, конечно, пустила, а как же – живой вернулся, она столько слез по нему пролила, такой тоской переполнилась. Пустила. Только радости не было, что-то разладилось про меж ними. И Рахельку не любил Паша, и всем видом своим давал понять при каждом удобном случае.
Такой поворот случился. Не последний для них для всех.
Зося весной сорок пятого с Васьком сошлась, по документам – с лейтенантом в отставке Василием Федоровичем Кузиным, двадцати девяти лет. Думать не думала ни о чем таком после Сенечкиной гибели, а вот случилось – пожалела, так нестерпимо больно сделалось за чужого совсем человека. Совсем чужого – не еврей, не одессит, москвич, спортсмен, футболист, кандидат в мастера. Ни в чем не пересекались они в прошлой жизни, ни в чем. Мама Маня с детства пугала: «Не будешь учиться музыке, за футболиста замуж выйдешь!». В детстве для нее футболист был как серенький волчок, который ухватит за бочок. Она училась музыке, училась, прилежно, но без радости. Лучше бы с ребятами во дворе играла в круговую лапту. Только с мамой Маней не поспоришь – целый год три раза в неделю ходила Зося домой к учительнице музыки, гаммы разучивала и простенькие пьески. Не получалось у нее, по клавишам не попадала, сбивалась, путалась и с мольбой смотрела на строгую Цицилию Леопольдовну в темно синем платье в пол с широким поясом и высоким кружевным воротником на длинной тонкой шее. Она всегда была в этом платье и в правой руке всегда держала веер из перьев павлина, в любое время года. Фея волшебная, ни одной такой женщины Зося не видела в жизни, только один раз в театре – царевну-лебедь такую же длинношеюю. Цицилия Леопольдовна легонько ударяла ее веером и говорила: спинка… локти… кисти… пальцы, пальцы… не болтай ногами… Зося цепенела перед ней от страха и восхищения, не до музыки было. Цицилия Леопольдовна неожиданно и спасла ее от этой муки, сказала маме: «Не мучьте, дитя, Маня Шуневна, музыка не для нее, я это вижу». Мама Маня спорить не стала, не ровня она Цицилие Леопольдовне, чтобы вступать с ней в переговоры, объяснять свои резоны. Большое спасибо только сказала, за что, сама не поняла, и увела Зосю из мира музыки навсегда, только на пороге и потоптались. Так потерпела крах попытка мамы Мани сделать из Зоси музыканта. Свою мечту хотела в дочке воплотить – не получилось.
Зато в пророчестве своем не ошиблась, сказала: замуж выйдешь за футболиста. Со второго раза сбылось.
Почти перед самой победой Зося в госпитале Васька первый раз и увидела в свое дежурство. Красивый, с могучим торсом, с копной рыжих непослушных кудрей и зелеными глазами. У нее сердце в низ живота ухнуло, чуть не закричала: «Сенечка!». Нет, не он: глаза дерзкие, с прищуром, а у Сенечки – кроткие, печальные. Только с первого взгляда спутать можно. Тем более после ампутации, подавленный, измученный болью, тоской и страхом перед будущим – как жить? что делать? – Васек был сам не свой, места себе не находил, метался по постели и внутри все бушевало. Он не хотел жить, так и говорил прямо – и врачам, и медсестрам, и санитаркам: «Ничего не надо, жить не хочу».
Зося вся извелась, покой и сон потеряла. С чего вдруг – не могла понять. Сколько тяжелораненых, изувеченных, обожженных, с исковерканными телами прошло через ее руки, обихаживала, жалела, помогала, чем могла, никого не выделяла. Иногда и имени не помнила: «миленький, миленький» – каждый думал, что это ему одному.
– А если бы мой Сенечка так? – не удержалась, поделилась с Марусей. А с кем еще? Вроде просто рассказать хотела, чтоб в себе не носить. Или все же посоветоваться: – Представляешь? Молодой, крепкий, здоровый, а без ноги? Я бы его никогда не бросила, вместе бы осилили беду. Вместе все можно осилить. Одной трудно, когда опереться не на кого, а? И так похож на Сенечку. А? Может, знак свыше? А? О матка боска, Боже ж мой! А, Марусь?
Маруся без слов пустила Васька в дом. Перегородили комнату шифоньером, с одной стороны – кровать Маруси и Паши, с другой – матрас на доски положили для Зоси и Васька. Хуже, чем в коммуналке – даже дверью отделиться нельзя, каждый шорох слышен, каждый вздох. И все на виду – нет закутка, чтоб спрятаться. Одно облегчение – сутки через сутки Маруся и Зося поочередно отсутствовали. Впрочем, грех жаловаться, жили они дружно, как-то легко притерлись друг к другу, вроде сроднились.
Кроме Паши, он особняком стоял, не одобрял Марусино гостеприимство. С какой такой стати, собственно говоря, чужую семью в дом пустила. Ну, эвакуированная с ребенком, еще ладно, да тоже уже пора честь знать. А лейтенант, москвич, хоть и одноногий, вполне уже готов к переезду. Так думал Паша, так и выговаривал Марусе. Пора кончать с этим общежитием, повторял, жилплощадь все ж таки наша. Маруся отмалчивалась или отмахивалась от него – да погоди ты. Будто ждала чего-то.
А день шел за днем. Уже и победу начали праздновать, пока еще официально не объявленную, и раненых стало меньше, и общее настроение изменилось, мирной жизнью повеяло из затаенных уголков памяти, из закромов былого. Женщины платья нарядные достали, постирали, погладили, по фигуре подогнали, кто в какую сторону, на видное место в шкафу повесили, чтоб под рукой были, волосы накручивать стали, кто на бигуди, кто на бумажки, кто на палочки, не забыли пальцы, ноги тоже не забыли – танго, фокстрот, вальс, пока в одиночку и не под музыку – раз, два, три, раз, два, три, раз… Скоро и на танцы можно будет пойти.
В праздничный день 1 Мая сорок пятого года все в доме были, кто чем занимался, обедать собирались и не заметили, что Рахелька выбежала на улицу. Только резкий визг тормозов услышали и в тот же миг всё поняли, будто знали, что так случится. Рахелька под машину попала и сразу насмерть, никто бы не смог помочь, а Зося с Марусей убивались и себя не то что корили, руки готовы были наложить. Маруся из-за матери удержалась, не на кого было оставить, не помирать же заживо родной матери без всякой помощи.
А Зося – из-за Васька, она поклялась ему, что никогда не оставит. Он сколько раз в госпитале вены резал, из окна палаты пытался выброситься, она уговаривала, увещевала – нельзя, мол, жизни себя лишать, грех перед людьми и Богом, перед вдовами и девушками, не случившимися невестами… Много чего говорила взволнованно и за руку его держала. Он смотрел куда-то в сторону, казалось, не слушает ее, а вдруг спросил: «Замуж за меня пойдешь?» И посмотрел прямо в глаза с последней надеждой, так ей показалось. «Пойду», – ответила. – «Не обманешь?» – «Не обману». С этого дня он пошел на поправку. Вот и выходит, что она клятвой своей его удержала. Не смогла нарушить. Неживая совсем, а все- таки обет дала живому человеку.
Да как могла она его обмануть. Он Рахельку крепко любил, не каждый отец своих детей так любит, с рук не спускал, все качал на коленях, она уж сама бегала, не догонишь. А ему-то трудно, не успевал на одной ноге с костылями. Рахелька все понимала, ластилась к нему, нежилась, папик мой, мяукала, папулечка. Он в ее рыжие кудряшки пальцы запустит и гладит, гладит, а она головку на левое колено ему положит и целует, у папика ножка болит, приговаривает, жалко папика… «Евреечка моя… маленькая… моя», – со стоном выдыхает Васек, едва дышит от счастья и слезы смахивает.
Такая идиллия.
Рахелька была бесценным сокровищем – и для Зоси, и для Васька, и для Маруси. Не привечал ее только Марусин муж, Паша, не замечал и Марусю одергивал: «Не гоношись ты так вокруг девчонки, не наша она, – говорил с особым нажимом. – Не наша. Погоди чуток, оклемаюсь, свою сделаем». Маруся молчала, переводила глаза с Паши на Рахельку, с Рахельки на Васька, будто прикидывала что-то, задумывала. А что? Так для Зоси тайной и осталось.
Со смертью Рахельки все изменилось. Почти не разговаривали, да как бы и не замечали друг друга. Девять и сорок дней, однако, справили, Маруся и Васек все сами сделали, ее не спросили. Зося сидела, ни жива, ни мертва, мысленно прощения просила у родных, что нарушает веками заведенный порядок. Но что она могла возразить – моя, мол, дочь, не положено у нас. Нет, так она обидеть их не могла, не заслужили. Да и что дурного в том, что поминают они девочку маленькую, безвинно погибшую Рахельку, всеми любимую, а Зося еще про себя оплакивала всех еврейских детишек, убитых в войну немецкими фашистами, своих и чужих. Хотя перед лицом смерти никто не чужой.
На поминках она впервые увидела Васька пьяным. Испугал он ее, не ожидала. Но деваться было некуда, забеременела вторым ребенком. Она этого не хотела после смерти Рахельки, не готова была, видит Бог. Всё за нее кто-то решает.
Маруся сразу после сорока дней сказала Зосе не своим, железным тоном и словами, словно не своими:
– Пора и честь знать. Зажились вы тут у нас. Всё.
А глаза в сторону отводила, не глядела на Зосю. На Васька и подавно.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>