ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ПРОЗА
Рада ПОЛИЩУК (Россия)
И БЫЛО ТАК
Рассказы
(Продолжение)
Они быстро собрались, наспех, да что собирать-то? Всех пожитков – два чемодана да две кошелки. Даже не присели на дорожку по старому доброму обычаю. Молча, спустились с крыльца, Зося поклонилась дому, плакала навзрыд, будто Рахельку здесь оставляла навсегда. А так оно и было.
Маруся, словно подслушала ее мысли:
– Могилку оберегать буду, пока жива, о том не беспокойтесь. Прощайте. Бог вам в помощь.
Перекрестила, не их – себя, повернулась и пошла в дом, не оглядываясь. Не обнялись на прощание, не расцеловались. Как чужие простились, будто не прожито, не пережито все, что выпало им на двоих в эти страшные годы, будь проклята война. Зося как окаменела, с места сойти не могла, все вслед Марусе глядела затуманенными от слез глазами, понять не могла – почему так.
Ничего со временем не разъяснилось.
Москва.
Долго ехали, трудно, тесно и голодно, в другом, правда, настроении, чем четыре года назад: не из дома – домой все ж таки, в свои стены. Надеялись, ждали, мечтали, по ночам кто плакал, кто вскрикивал – беспокойство не покидало. Горе общее отлетало назад, как деревья, избы и речки за окнами вагона, как облака в небе, как густой дым паровоза, как выплаканные слезы, бессонные ночи. Победу ждали сообща, а теперь радость у каждого своя и ожидания, и надежды на будущее. И горе у каждого свое, его ни с кем не разделишь, с ним теперь жить. Так думала Зося, неотрывно глядя в окно, и жалела себя. Как жить? Куда едет? Своего дома у нее нет, и родных никого не осталось. Никого. Все погибли, и Рахельку она не уберегла. Лучше бы осталась в Одессе, в одну могилу со своими легла, и все уже было бы в прошлом, никаких мук, сомнений, неясных надежд, и нежданного ребеночка, что затаился в животе, будто боится напомнить о себе, будто понимает ее смятение. Васек тоже чувствовал ее настроение, ни о чем не спрашивал, только повторял под стук колес на стыках: все будет хорошо, все будет хорошо… Зося вдруг успокоилась и уснула у него на плече. До Москвы еще двое суток… Все будет хорошо…
Квартира в двухэтажном деревянном доме была многолюдная, уклад коммунный – делили все, что есть – и еду, и беду, и радость, и ремонт мест общего пользования делали сообща, а заодно и в комнатах, кому что подправляли по крайней необходимости, и место у плиты уступали – конфорок на всех хозяек не хватало. Первое время после войны особенно ладно жили. Хотя списки все же завели и за графиком уборки, мытья в ванной и прочими правилами общежития стали следить. Порядок есть порядок, без него никак нельзя. Без ссор, конечно, не обходилось, но как в любой семье – без худой брани нет доброго мира.
Васька соседи-старожилы любили с детства, покойных родителей его помнили и бабушку Полину Никаноровну, даму надменную, строгую, из «бывших», судьба занесла ее в коммуналку, и она достойно доживала свои последние годы вдвоем с внуком. В коллективной ванне не мылась, раз в две недели посещала Селезневские бани, а другие омовения осуществляла в большом эмалированном тазу, который держала под кроватью в комнате, в нем же и белье свое стирала, а в туалете накрытый полотняной салфеткой стоял ее ночной горшок. Посмеивались, конечно, но уважали. И она со всеми была приветлива и на вы. Ее считали справедливой и к мнению ее прислушивались. Васек хорошо помнит отповедь, которую бабушка устроила всем детям квартиры за то, что обижают соседку Фиру Яковлевну, Фирятину, еврейку. «Не обижайте ее дети, нельзя. Евреи тоже люди, разные, плохие… хорошие… умные… добрые… – Она с трудом подбирала слова. – Не люблю я их. Но это так». Дети мало, что поняли, но оставили Фирятину в покое.
Полина Никаноровна из Москвы не уехала. Крысы бегут с тонущего корабля, сказала, насмешливо кивнув головой за окно, а Москва не утонет, выстоит. В бомбоубежище не ходила, так и умерла однажды в своей комнате, когда в квартире никого не было. Соседка написала Ваську – похоронили, мол, как могли, место на кладбище покажу, как вернешься.
И вот он возвращается. Подъезжая к Москве, вспомнил бабушку и подумал «Хорошо, что ее нет, пусть пухом будет земля, прямо завтра на кладбище пойду, крест поставлю деревянный, как она хотела». Но он не один ехал, с Зосей и дитем своим, общим с ней, не рожденным пока. Бабушка их не любила, а он любил. Беззаветно любил Зосю, Рахельку и будущего ребенка своего, мальчика или девочку. А какие они, спроси кто-нибудь, за что любит, затруднился бы сказать. Сам-то он знает, про себя, не для постороннего слуха.
Зося спасла его, если б не она, давно бы уже не жил, наложил на себя руки. И некому было бы вспомнить его – ни поругать, ни оплакать. С Рахелькой часть его души умерла, но луч света остался, как лампадка в углу темной комнаты. А кто родиться вскорости должен – единственное продолжение на этой земле его, отца и матери, и бабушки Полины Никаноровны. Как ни крути – никуда не деться. Любишь – не любишь, это так.
Зося знала, что Васек ее любит, без него бы она не справилась: чужой дом, чужой город, чужие люди. Свой только Васек. Так судьба определила, ей было спокойно с ним, надежно – не обманет, не бросит в беде, всегда рядом будет.
Если б Васек не пил! Все с ног на голову переворачивалось, тут самое больное для нее и происходило. Стакан граненый, прозрачный как хрусталь, дореволюционный, дедов выпивал по большим календарным праздникам и на Пасху – это святое дело, не обсуждалось, так заведено было с первого дня их совместной жизни. Со стакана расходился без удержу, бить не бил, орал отборным матом, чего по трезвости не позволял себе не то, что с ней, с Зосей, ни с кем вообще, ни в доме, нигде, на улицу выгонял с Наташкой маленькой на руках, за ручку, и когда совсем подросла тоже. И упаси Бог у соседей спрятаться, он и у них в доме все разгромит и из квартиры выпихнет за ней следом. Силен был, не обуздать его в таком виде, женщины побаивались связываться, а мужики не хотели – инвалид все ж таки. Да знали – отойдет скоро, отхлынет эта злоба лютая, на весь мир, без разбору, сам всех за руку обратно приведет, сам порядок везде наведет, что сломал, починит, склеит, уже трезвый, улыбчивый и тихий, как всегда. Его все любили, видно было, зла не держали, хотя скандалов этих побаивались, благо не часто впадал он в бешенство неудержимое.
Особенно расходился весной, когда вся грязь, нищета и убожество, в которых жили, наружу лезут, в глаза прут, несмотря на белоснежные крахмальные салфетки, подзоры и наволочки, которые Зося вязала без отрыва от тяжелого домашнего быта, несмотря на шляпки всем соседкам понавязанные, накрахмаленные до хруста для закрепления формы. Жалко ему всех делалось, казалось, сердце остановится от этой бессмысленной, бесполезной жалости, к горлу подкатывало, вот, вот задохнется, ну тут и начиналось – захрипит, глаза выпучит, зрачки белые, незрячие и вперед, никого не узнавая, ничего не разбирая на пути своем.
Остальное Зосе выпадало, лично, ее чаша раз в году переполнялась так, что через края выплескивалось, и испить ее до дна нужно было, не захлебнуться, чтобы дальше жить, не для себя, ее жизнь давно закончилась. Для Наташки живет, старается и для Васька своего горемычного.
27 января из года в год приходил он домой раньше обычного, хмурый, тихий, шагал ни на кого не глядя, в их каморку в углу длинного коммунального коридора с аппендиксом вправо, доставал из кармана две бутылки водки, пол-литра и четвертинку, и выпивал, стоя, прямо из горла… Все! Все! Готов!
– Зоська, – шетал угрожающе, – ноги мыть, живо!
У нее уже таз горячей воды, мыло и полотенце наготове, на колени перед Васьком опускается, ноги моет, здоровую и ниже колена ампутированную. Он культей в лицо ей тычет:
– Целуй, евреечка моя ненаглядная… Моя! – цедит сквозь зубы. – Целуй, я ногу свою из-за вас, евреев, потерял, когда в сорок пятом Аушвиц освобождали, вы все мне ноги целовать должны! До победы сто два дня оставалось! Я жив и целехонек был, ни одна пуля не достала за четыре года! А тут осколком ногу оторвало. На одном сухожилии болталась, не сумели пришить. Целуй! Целуй!
И она целовала – страшно, стыдно, жалко до слез. Себя, конечно, себя, но Васька еще жальче. У нее руки, ноги на месте, сердце вынули давно, а как-то приспособилась, вроде бы неживая, а живет. Он же, молодой красивый, полный сил безногим инвалидом после войны остался, протез по бедности плохонький сделали, жмет, натирает ногу, боль пронзает при каждом шаге, хромает, а стон сдерживает. Она-то видит, как трудно ему, не привыкает обрезанная нога к протезу, сколько уж лет прошло, мается и душой, и физической болью. А все ж не спился, только по праздникам позволял себе и 27 января, в день освобождения Освенцима.
А у нее как раз день рождения. Свой отмечать смешно и грешно было бы, но и Рахелька маленькая родилась в этот день, она ее себе подарила. Кто ж знал, Господи, чем этот подарок обернется. Господи!
А все-таки чай с наполеоном был на столе в этот день всегда. Наташка с детства знала, чей день рождения отмечают мама и отец, и под любым предлогом увиливала: то тошнит, то горло болит, то уроков много, а подросла, так четко и ясно – не хочу, без всяких объяснений. Не хочу. Тем более отец в этот день всегда выпивший к столу садился, тихий, покорный, печальный. А отчего печальный-то? У мамы день рождения, веселиться надо.
– По кому тризну справляем? – насмешливо спрашивала Наташка. – Чур без меня. У меня сегодня хорошее настроение и без вашего наполеона. Я чай с сухариками у себя выпью.
И уходила в свой уголок за ширмой. А оттуда всхлипы слышались. Или им так казалось, обоим?
Так и жили. Вроде все в порядке. Со стороны, наверное, так и казалось – образцовая семья. Ваську его слабости прощали все. А так что – все в норме, лучше, чем у многих других. А на самом деле Наташка держалась отчужденно, близко к себе ни мать, ни отца не подпускала ни по какому случаю, ничего с ними не обсуждала, ни о чем не просила. Все сама, сама. У Зоси душа изболелась, а как исправить? Не нашла она пути к дочке, ни к разуму, ни к сердцу, так ей казалось. И когда Наташка, ничего не объясняя, уехала в Ленинград учиться, словно бы в Москве институтов мало, Зося побарахталась немного, не могла придумать, чем заняться: салфетки и шляпки, которые вязала и всем без разбора дарила, чтобы радостью поделиться, давным-давно уже вышли из моды, чайный гриб, королевой которого она считалась долгие годы, вообще позабыт, мало кто вспомнит, что это было. Больше она ничего особенного делать не умела, что бы вызывало к ней интерес, а так ведь с бухты-барахты не станешь предлагать себя в помощники, неловко. Не сразу, но Зося сдалась окончательно, ни сил, ни смысла больше не было в ее жизни, пустота внутри, пустота вокруг. Может так бывает за чертой, когда все земное отринуто навсегда. Но почему так тяжело, почему? Ответа она не знала, да и вопрос ни к кому обращен не был, висел закорючкой внутри пустоты.
Жизнь в доме остановилась. Тихо сделалось, пыльно, нежилым запахом все пропиталось. Васек делает сам все, что успевает, а Зося сидит, сложив руки на коленях, и смотрит в одну точку. Шторы задернуты, в комнате всегда темно, день, ночь – не разобрать. Молчат оба. А о чем говорить? Все давно сказано.
Последний их разговор оба помнят. Зося вдруг заговорила, и слова ее в устоявшейся тишине прозвучали как-то особенно резко
– Все, кого я люблю, покинули меня. Все!
Васек долго молчал, будто не услышал ее.
– Выходит, меня ты не любила никогда. Только не меня.
И посмотрел на нее ясными трезвыми глазами, полными боли и застарелой печали. А ей нечего было возразить ему. Нечего. И взгляд этот выдержать не могла.
– Задвинь шторы, пожалуйста.
Всё, погрузились во тьму и тишину.
Зося слегла и долго недомогала, не было сил бороться. Устала от жизни, так сама решила, и не противилась. Не для чего ей себя перебарывать, не для кого. Врач, которого Васек вызвал из районной поликлиники, так и сказал: «Стимула у нее нет жить. Вот и вся болезнь. Все остальное – хроника, в пределах возрастных изменений».
Васек от нее не отходил, кормил, поил, массаж делал, руки крепкие, добрые, по комнате за руку водил, по пять кругов каждые три часа, чтобы в легких застоя не было, по утрам зарядку показывал не трудную, чтобы смогла сделать. Спортсмен, он в физкультуре все понимал, хорошим тренером мог быть, да куда уж на одной ноге. В школе учителем труда работал, благо каникулы летние целых три месяца у него, чтобы Зосю на ноги поднять. Потом и вовсе уволиться пришлось, боялся ее одну оставить.
Все средства испытал, про Марусю не раз вспомнил, вот бы кто помог Зосе. Да где ж ее взять? Жива ли – не знает. Не общались они, как уехали. Так Маруся и сказала, когда пришла к нему ночью в Зосино дежурство, огорошила, никак не ожидал:
– Сделай мне девочку, Васек, лисенка рыжего, как Рахелька. Назову Настей, как маму, а про себя Рахелькой звать стану, пусть живет себе здесь, где заново родилась… Васек! Она на тебя похожа будет, я знаю. Сделай, прошу… Паша уже не мой, женским чутьем чую, опять, сказал, за документами поехал, а я-то знаю, что-то не так. Пусть его, Бог простит. Васек, прошу тебя... Зося никогда ничего не узнает, я вам от дома откажу, как сороковины Рахелькины справим. И все, больше никогда обо мне не услышите. Я молиться за вас всю жизнь буду, пока жива, и оттуда тоже. Васек!..
Он пожалел ее, от всей души, как мог, очень постарался. И вроде как отблагодарил за все, что она для них сделала. Не знал еще, что Зося понесла от него. Она сама еще не знала. Выходит, и Наташку они зачали в Марусином доме. А может и Настя-Рахелька, рыжая, младшенькая, живет с Марусей в добре и здравии. Он бы посмотрел, тянуло, конечно, перед собой зачем лукавить – как там у них жизнь продвигается? Да нельзя, нельзя ни в коем случае – Зосю никогда не предаст, и Марусе слово дал, поклялся. Она там сама разберется, раз такое решение обдуманно приняла.
А вот Наташке все ж таки про мать написал. Она ему адрес оставила, «до востребования», сунула в руку и сказала: «Если что с мамой случится…».
Случилось, решил он, пора. И вот она приехала, без предупреждения. Он в комнату зашел, шторы раздвинул.
– Ну, – говорит, – Зося, вставай, Рахелька приехала. Вставай, вставай!
– Васек, ты что несешь? Что за глупости? О матка боска, Боже ж мой!
А взгляд насторожился, знает – он не шутник, зря болтать не будет.
Тут Наташка и вошла, а на руках ребенок – одеяльце розовое, чепчик розовый. Девочка?
– Рахелька? – прошептала Зося.
– Рахелька, мамуля, Рахелька, – весело сказала Наташка, а сама улыбается. – Рыжий лисенок, вся в папу. – И на Васька посмотрела.
Зося встала, руки тянет, улыбается им навстречу:
– Девочки мои дорогие, любимые мои… Васек, Васек, смотри, Рахелька – вылитая ты.
Он посмотрел: правда, вылитая…
Наташка вдруг заторопилась:
– Мамуля, папуля, я вот что, я вам Рахельку пока оставлю на время, у меня сейчас дел невпротык, диплом, работа, то да сё. Пускай у вас поживет, а то заскучали совсем. Сейчас генеральную уборку проведу, и живите-радуйтесь со своим лисенком.
Васек согласно кивал головой. Зося прижимала к груди Рахельку. Кольнуло в сердце: радость, грусть, боли, потери, печали – сколько жизнь всего вместила. Казалось, все испито до дна.
Ан вот как внезапно обернулось. Вроде снова к началу. О, матка боска, Боже ж мой!
КОТЛЕТЫ В КОМПОТЕ
По всему городу были развешаны рекламы: «Котлеты в Компоте!!! Котлеты в Компоте!!!». Одесские штучки. На Дерибасовской в ресторане «Компот» – акция: в меню пятьдесят видов котлет.
Где вы такое видели – котлеты в компоте?
Вы не видели, я видела.
Ах, Боже мой, когда это было!
Тети Малины котлеты в компоте. За каждые полкотлеты – кружка душистого сладкого, компота из инжира, алычи, абрикоса, груши, айвы, дыни, с одуряющим запахом корицы. Ради этого компота мы иногда съедали по две котлеты. Мама глазам не верила, а тетя Маля говорила, довольная собой:
– Девочки, Идочка, должны быть пухленькие, мягонькие, круглые, как шанежки, чтоб их скушать хотелось. Вот как я, например. Изюня от меня уж скоро двадцать лет по кусочку откусывает, а я целехонька, еще полвека с голода не помрет.
Смеется, широко открыв рот, обнажив белые зубы, один к одному, как на плакате в кабинете дантиста. Так Изюня дантист и есть, он от нее не только откусывает, но и за зубами ее пристрастно приглядывает, как лицо, заинтересованное в первую очередь. Ее зубы – предмет его профессиональной гордости. Свои запустил, уже не поправить – до остолбенения боится бормашины и всяких других манипуляций в полости рта.
– Малюня, малышка моя, девочка моя маленькая, со мной не пропадешь, – бахвалится Изюня и головой ей в подмышку тыкается, выше не достает.
А ничего смешного нет. С войны вернулся с двумя боевыми медалями «За отвагу» и «За боевые заслуги», другие медали получал, как все выжившие, по месту жительства – к круглым датам войны, уже в мирное время, когда на дантиста учился не по своей воле. Отец завещал перед смертью: дед дантистом был, я – дантист, и ты дантистом будешь. Никаких возражений не принял, да не хватило у Изюни сил с умирающим спорить. И не исполнить волю отца не смог, и мать умоляюще посматривала, подгоняла, молча – давай, сынок, читал он в ее глазах, давай, люди ждут, кресло отца простаивать не должно, и я без жужжания бормашины долго не протяну, привыкла, от тишины погибаю. Так и решилась его судьба. А видел он себя портным женского платья, такую мечту с детства имел. Представлял, как будет из красивых тканей вырезать платья причудливого фасона и, надев на руку подушечку с булавками, накалывать на манекен наряд за нарядом.
Отчасти мечта сбылась, Малюню свою он обшивает по полной программе – от нижних сорочек до зимнего пальто, отороченного мехом. Дантист он хороший, справный, очереди в его кабинет не переводятся, но душа молчит, будто отлетает на время по своим неотложным надобностям. А стоит лишь портновскую иглу в руки взять, душа возвращается, и ладная такая песня на два голоса складывается у них, не прерывать бы ее никогда. И что примечательно – зубы лечит правой рукой, как все, а шьет и кроит – левой, никто так не учил, само по себе вышло, иначе и быть не могло. Левая рука ближе к сердцу.
Кроме Малюни он никому не шьет, сколько бы ни просили, какие бы деньги ни предлагали. Она и ходит по Одессе такая обособленная, со своими басками, рюшами и гофрированными крылышками Изюниного кроя – для нее специально, для нее одной. А он сам, обычно, то сзади, то сбоку идет неприметно, с гордостью осматривая творение рук своих, себя не выпячивает. Итак все знают: впереди – Маля, поодаль – Изюня. Единое целое. Такая о них молва ходит. Может, и завидует кто, наверняка даже, как без этого проживешь, но они дурного глаза не чувствуют и сами никому зла не желают.
Они друг в дружке души не чаяли, от самой первой встречи и каждый прожитый вместе день. Не понаслышке знали, что такое любовь.
А первая встреча была – умора что такое, слезами обольешься. Изюня шел по городу от вокзала к Привозу, горько смотреть на него – в чем только жизнь теплилась: худюсенький, солдатские брюки, поддернутые ремнем, болтались на тоненьких ножках, подметая тротуар, как матросские клеши, только без того нарочитого шика, что царил до войны на Приморском бульваре. В правой руке неловко волочил большой, не по росту ему, вещмешок, потертый, перевязанный по горловине толстой крученой веревкой. Шел, оглядывался по сторонам, будто потерял кого-то или сам потерялся, и глаза навыкате под черными густыми бровями вот-вот заплачут. А ведь радость какая – с войны живой домой вернулся.
Таким его Маля увидела, неся домой с Привоза кошелку с продуктами, не бог весть что, а все же и рыба появилась, бычки и скумбрия, синеньких не было, а вот картошка, огурчики, лук поспели. Жить можно. И война закончилась, проклятая. Кто не от горя, тот от радости плачет. И Маля плачет со всеми вместе. Мама умерла давно, она еще девчонкой бегала по двору, в дочки-матери играла, а мамы не было. Папа умер перед самой войной, дома, в своей постели от прободения язвы желудка. Аккурат успел – в мае сорок первого она его похоронила, еще все родственники на местах были. По обряду, как положено, похоронили на старом еврейском кладбище, над могилой постояли недолго, помолились, погоревали, поговорили о том, о сем и разошлись, обнялись на прощание, руки пожали или просто кивком головы. Не все так гладко в семье было. А у кого все гладко? Бывало только смерть на кладбище и сводила от случая к случаю, обычай предков соблюдали – для чтения кадиша над покойным миньян нужен – десять взрослых мужчин, смерть не тот случай, когда отлынуть можно, все приходили, подвести нельзя. Кто ж знал в тот раз, что многие больше и не свидятся на этом свете – кто по Старопортофранковской, по «дороге смерти» в вечность ушел, только боль в сердце и имена в памяти остались, кто на полях войны погиб или пропал без вести, таких много было. Из эвакуации только-только возвращаться стали понемногу, постаревшие, уставшие от разлук и тревоги, с опаской жилье свое не найти, пусть будет плохонькое, молились, какое сохранилось – да свое, с мыслями – как жить дальше после всего, что случилось. Как жить?
А жить надо.
Они буквально столкнулись на мощеной булыжником мостовой, Изюня ткнулся головой Мале в спину. Маля вскрикнула от неожиданности, а оглянувшись, увидела черные угольные глаза навыкате с застывшей в них тоской и недоверчивую улыбку в уголках губ. Заныло, загорелось в низу живота и потекло обжигающей волной вверх к горлу. Она коротко вскрикнула и вдруг, сама не понимая, что делает, прижала его к своей груди, вмяла в себя, как в большую пуховую подушку, он доверчиво влип в нее и затих. От жалости к нему ее зазнобило, отлетели куда-то все уличные шумы – громкие голоса прохожих, звон трамваев, гудки клаксонов, крики кондукторов… Тишина накрыла их, надолго ли – не помнят ни он, ни она.
Так началась любовь.
А вскорости и совместная жизнь в Изюниной двухкомнатной квартире на Чичерина угол Пушкинской, где одна комната была по всей науке оборудованным кабинетом дантиста, вторая – спальней, столовой и кухней одновременно. Маля, по странному стечению обстоятельств, жила тоже на Чичерина, на другом конце улицы близко от трамвайного круга рядом с Лонжероном. Жила на птичьих правах, баба Наташа, старая дворничиха, теперь тоже одинокая, как Маля, выделила ей угол в дворницком домишке в глубине двора. Пожалела, потому что их квартиру из одной комнаты с темным чуланчиком и небольшим палисадником, всегда утопающим в цветах – от весны до глубокой осени, заняли пришлые люди, и отдавать никакого намерения не имели. Баба Наташа помнила, как весело жили они здесь всей семьей, как мама пела и водила хороводы с детьми, читала вслух книжки, смеялась звонко, заразительно счастливым смехом и угасла постепенно, как лучина, – мелом выбелило щеки, нос заострился, губы посинели. Скоротечная чахотка. Только глаза, синие, как васильки в поле, до последнего сияли ясным светом. Помнила, как к папе приходили за советом и утешением из окрестных домов и дворов, и даже не евреи называли его уважительно «ребе». И как устроили посреди двора в виноградной беседке поминки по «ребе», хоть и не положено по еврейским строгим правилам – тоже помнила.
Ах, что бы Маля делала, если б не баба Наташа, – ума не приложить. Она так рвалась домой в Одессу из казахского поселка Джусалы, где прожила три с половиной года в пустыне Кызыл-кум. Маля, морская душа, пловчиха, одесситка до мозга костей. «Морячка Маля как-то в мае…» – это про нее пели ребята из соседних дворов. И самая толстая из всех девчонок в школе – жиртрестпромсосиска, плавать она могла часами, как дельфин. Без моря нет ей жизни. В Одессу, в Одессу! На Лонжерон! Скорее – в Одессу!
А ее там никто не ждал, и дома у нее не было. Только могилы на старом еврейском кладбище. Она из первых вернулась в родной опустевший город, и одна родная душа приветила ее – баба Наташа, суровая, неразговорчивая, с тяжелым взглядом из-под насупленных бровей. Беседы никакие не вели, изредка перекидывались словом-другим, а жили душа в душу, ни о чем заранее не сговаривались, никакие правила общежития не прописывали. В одном баба Наташа была непреклонна – не давала Мале взять в руки метлу, чтобы помочь ей двор мести. «Не лезь, – сказала, как отрезала. – Не твоего ума дело. Книжки читай, детей во дворе учи, как мать учила. Или еще что надумаешь. Сама справлюсь, недолго уж». А и, правда, недолго оказалось. Как-то вечером помылась в большом эмалированном тазу, волосы тщательно причесала, гребешком пригладила, юбку и кофту в мелкий голубой по синему цветочек надела, зажгла лампадку в углу под иконой, легла на свою узкую кровать, натруженные руки на груди сложила, как-то неестественно выпрямилась, будто в росте прибавила, и подбородок горделиво вскинула, а то все под ноги себе смотрела, все под ноги. Такой и нашла ее рано утром Маля.
Хоронили уже вместе с Изюней. Вдвоем со свечками в церкви стояли, неловкость перед батюшкой с трудом пересиливали, да поодаль трое мужчин со двора, чтобы помочь гроб поднять и вынести. Тихо и легко закончилась долгая, трудная жизнь бабы Наташи. Надорвалась, все силы истратила, потому и лицо на белой подушечке выглядело помолодевшим, спокойным, удовлетворенным. И то сказать – заслужила покой баба Наташа, видно и там, на небесах ее хорошо встретили, благословили за все земные добродетели.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>