ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ДИАЛОГ
Дан ЦАЛКА (Израиль)
ЛЁТ СВОБОДНЫХ АССОЦИАЦИЙ
О диалоге культур и не только
Дан Цалка стоит несколько особняком в когорте израильских писателей. Возможно тому причиной его эстетизированное воображение, предпочитающее мир прекрасного миру обыденного, а возможно - умение читать на многих языках, что помогает ему свободно плавать по морям европейских литератур, как живых, так и называемых классическими.
Об израильском писателе Дане Цалке можно сказать, что он гражданин мира, география его произведений обширна, оттого его персонажи принадлежат культуре как таковой. Даже еврейские национальные мифы осмысляются им в универсальном ключе. И тем не менее - рассказы Дана Цалки обнажают многие болевые точки в истории еврейского государства. И сколько бы писатель ни старался эстетизировать ситуацию, уйти от политики и представить, скажем, судьбу бедуинского племени ямун (рассказ «Конец племени ямун») в свете сожаления об исчезновении красивого народа - мол, это всем нам знакомая грусть, с которой мы отмечаем гибель всего прекрасного: произведения природы или искусства, вида животных или вида homo sapiens, - этическая проблематика и безысходность описанной ситуации внятна читателю. И прозрачное сопоставление ямун с другой прекрасной культурой - римлянами, мозаиками которых мы и ныне любуемся, не заглушает нашей, евреев-израильтян, боли и отчаяния.
Сегодня мы представляем читателям альманаха «ДИАЛОГ» одного из самобытнейших писателей современного Израиля. Вот что он счел нужным рассказать о себе.
Приехав в Израиль в 1956 году, я был пленен библейским ивритом, но не мог принять почти ничего из того, что предлагала еврейская литература нового времени. Ее замкнутость, зацикленность на национальных болячках и горестях показались мне тоскливо-провинциальными. Я оставался глух к пафосу мелких бытовых трагедий, а унылая безысходность реализма еврейских писателей попросту отталкивала. И все же нельзя сказать, что ивритская литература ничего не говорит моему сердцу. Я быстро полюбил поэзию, но никак не прозу. И только много позже я научился ценить и любить Агнона.
С детства меня влекло все, что чуждо обыденности.
Помню, первое осознанное впечатление от встречи с «красотой»: меня, маленького мальчика, поразила красота немецких игральных карт, на внешней стороне которых были изображены великолепные памятники и сооружения Германии. Дело было в годы войны, в Казахстане, в крошечном поселке, у кирпичного заводика неподалеку от Джамбула. Мой отец и его приятели частенько сиживали за картами. С «рубашки» карт на меня смотрели Бранденбургские ворота, конные статуи императоров, порталы и шпили соборов. Торжественно тяжеловесная, каменно-бронзовая плоть открылась мне свободно парящим духом. Я понял это по внезапно изменившемуся вкусу слюны во рту, мой взгляд уловил в этих картинках сходство с райскими плодами, персиком, яблоком... Я был ослеплен, очарован. Не верил глазам своим и все гладил, лаская, отполированную поверхность.
Однако нужно, наверное, начать по порядку. Я родился в Варшаве, до начала астрологической весны 1936 года, под созвездием Рыб, и не имел ни грана намерения быть втянутым в сомнительную авантюру, называемую жизнью. Тем более что в день моего появления на свет не произошло ничего из ряда вон выходящего - такого, что было бы под стать рождению героя, и не было замечено никакого знамения, явленного из нездешних миров. Маленьким мальчиком родители увезли меня в СССР, спасаясь от немцев, и трудные годы войны наша польско-еврейская семья провела в Сибири и Казахстане. Там, неподалеку от Джамбула в русской советской школе я учился в особом классе для польских детей. Там я встретил свою богиню и свою святую.
Я был безумно влюблен в свою учительницу по фамилии Веберова (ее имя-отчество выпало у меня из памяти). Я боготворил ее и до сих пор отчетливо вижу не только ее лицо, но и фигуру. Небольшая, миловидная женщина, красивая шея, черные длинные волосы, карие миндалевидные глаза, губы... Но разве можно описать музу, вдохновившую поэтов ренессанса и барокко на бессчетные строки сонетов? Ее губы напоминали лепестки дурманяще сладкой розы. Кто была учитильница Верберова, я не знаю. Почему-то я думал, что еврейка, но мама сказала, что она была полькой немецкого происхождения. Ее уроки пронизывала тоска по Польше, и о том же пели стихи, которые мы заучивали наизусть и которые, мне кажется, я до некоторой степени помню и сейчас.
На ее уроках я молчал. Я не поднимал руку для ответа. Я, маленький несчастный мальчик, заворожено следил за каждым движением учительницы, каждым звуком, вылетавшим из ее уст, каждым взмахом ее ресниц. Я любил ее смех и неожиданный блеск внезапно обращенного на меня взгляда. Лишь однажды, в третьем классе, я произнес больше двух слов кряду - потрясенный тем, что одну и ту же вещь можно назвать множеством разных слов на звучавших вокруг меня языках (русский, казахский, узбекский, киргизский, польский, идиш). Увы, в отличие от Вильгельма фон Гумбольдта, испытавшего подобное изумление, мое потрясение не пробудило творчески-исследовательского импульса. То был лишь безотчетный страх, и я помню, как учительница Верберова успокаивала меня, объясняя, что нет причин бояться, что вещь по-прежнему остается сама собой, как бы мы ее ни назвали. Эхо ее утешений звучало в душе юного метафизика на пути из школы домой и пролилось обильными потоками благодатных очистительных слез.
Другая женщина из моего детства, которая, несомненно, виделась мне святой, была Мария Ивановна (на сей раз из памяти стерлась фамилия, сохранив имя). Мария Ивановна была медсестрой в джамбульской больнице, где мама родила мне сестру. Она была набожной православной женщиной. Не знаю, насколько можно доверять воспоминаниям ребенка, но я помню, что мусульмане и христиане относились к беженцам куда сердечнее и теплее, чем так называемый «советский человек», жесткий, равнодушный, наглухо застегнутый на все пуговицы своего темного костюма, своих интересов, своих страхов.
Жених Марии Ивановны служил в армии. Она была крупной женщиной, с типично славянскими чертами лица, высокими скулами и глазами настолько голубыми, что не возможно было не заглядеться на них, как на небо.
Я помню ее маленькую комнатку, медового цвета занавески на окнах (или это была бумага?). Мама сидела на узкой кровати с плачущей сестренкой на руках. Я не отрываясь смотрел в голубые глаза Марии Ивановны. Комната была почти пуста - кровать, желтоватая этажерка, небольшой деревянный стол на высоких ножках, а вместо платяного шкафа - шторка с узором из крупных роз, за которой помещалась вешалка. В уголке стояла белая сверкающая чистотой эмалевая миска. Наконец заплакала и мама. То были годы, когда страшный голод уже миновал, но еды все еще не хватало и совсем не было лекарств. Мария Ивановна взяла на руки младенца, погладила маму по голове, принесла мне розетку с вареньем и стала тихо напевать что-то в полголоса.
Еще я помню, как когда папа сидел в тюрьме - посадили весь их кооператив, за то, что не выполнил «норму», - мы с мамой и грудной сестренкой отправились в Джамбул ходатайствовать в каком-то учреждении. Стояло лето, я был бос, и тротуар нещадно жег ступни. Против ожидания - тротуары поначалу показались мне верхом удобства и порядка по сравнению с пылью и грязью улиц нашего поселка - я страдал от жгучего прикосновения асфальта и подпрыгивал, озираясь в поисках тени. Неожиданно появилась Мария Ивановна, вся в белом. Она подхватила меня на закорки и проводила нас до самого учреждения, а там ждала с сестренкой на руках и со мной и даже раз зашла в кабинет, чтобы помочь матери, хотя мать довольно неплохо изъяснялась по-русски.
Пожалуй, это было главным в Марии Ивановне. Она радовалась, если можно было сделать что-нибудь хорошее. Подобно Орвеллу, я тоже испытываю недоверие к святым, но, достигши тридцатилетнего возраста, когда образы учительницы Верберовой и Марии Ивановны заметно поблекли, и я остался без божества и без святыни, чувство сиротства охватило меня. Тщетно я звал их - как видно, я не заслуживал больше их покровительства. И даже когда однажды утром я вдруг ощутил легкое жжение в глазах и живительную влагу, спасительные образы прошлого не вернулись ко мне.
Как всякий советский мальчик, я люто ненавидел фашистов, но одно впечатление позднее остудило пылавший во мне жар мщения. Это случилось по возвращении на родину в 1946 году. Дом, где мы жили до войны, оказался на территории Варшавского гетто и был стерт с лица земли. Впечатления от разрушенной Варшавы были слишком тяжелы, и родители отправились в Бреслау, называвшийся теперь Вроцлавом. И здесь я увидел то, от чего уберегла сибирская стужа: разношерстную вереницу людей всех возрастов и сословий, детские коляски, тюки и чемоданы, понурые головы, ссутулившиеся спины. Шли нескончаемой лентой, не глядя на осиротевшее брошенное жилище. Только на этот раз депортировали не евреев, а немцев...
На чердаке дома, в котором нашла приют наша семья, громоздились ящики с ванилью и книгами. Большинство книг были немецкими, но я, ученик польской гимназии, начал их читать и постепенно вчитался. Так мое воображение надолго покорили романтики Клейст и Шиллер. В гимназии мне особенно повезло с учительницей латыни: она разучивала с нами Цицерона и Овидия на музыку итальянских мадригалов, и я по сей день могу спеть несколько римских стихов.
Я уже говорил, что рос в многоязычной обстановке, и время лишь добавляло все новые языки. Помимо упомянутых выше, это были корейский (корейцы жили по соседству с нами в Казахстане, и я дружил с их дочкой), немецкий, латынь и древнегреческий, французский и иврит, изысканно аристократичная архаика которого отличала язык израильтян еще относительно недавно, в 50-е годы двадцатого столетия.
Многоязычие ли, служившее ключом к иным культурам, сделало меня космополитом или, напротив, страх национальной изоляции побуждал осваивать все новые языки, сказать затруднительно. Последним в ряду моих языков стал японский, однако, выучив несколько иероглифов, я сдался. Но все равно межъязыковые странствия - моя стихия. И хотя я живу в первом на земле ивритском городе Тель-Авиве, дом мой стоит на улице, носящей имя Иегоаша, переводчика Танаха* на идиш. А из моего окна виден далекий горизонт и Средиземное море, впитавшее звуки всевозможных наречий.
Моя жена и вовсе обитает в наднациональном пространстве. Она преподает музыку, учит детей играть на флейте. Мой старший сын - пианист, он живет и работает в Штатах, другой - график-дизайнер, совершенствующийся сейчас в Италии.
Как я уже говорил, я приехал в Израиль студентом и продолжил учебу в Тель-Авивском университете. Жил и работал в кибуце*, отслужил в армии. Я начал печататься в газете «Ха-арец» еще будучи солдатом действительной службы. Очерки о литературе, о философии, рецензии. Это было в конце 50-х - начале 60-х годов, я был весьма образованным молодым интеллектуалом, умел складно излагать, и это занятие давалось мне без особого труда. В эпоху де Голля я получил солидную стипендию от правительства Франции и уехал в Гренобль. Я изучал неизданные архивные материалы Стендаля. Мне хватало не только на жизнь, но и на книги. Я много читал, виделся и водил знакомство с разными французами. Кое-что об этом периоде моей жизни можно найти в рассказе «Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте». Кстати, о моем взгляде на диалог культур красноречиво свидетельствует запечатленный в этом рассказе разговор с итальянцем. Дело было в Риме, где я оказался второй раз и где снова встретился с Энцо:
«- Ну и странная же была у вас компания, - сказал Энцо. - Целый день ничего не делают, всю ночь не спят. Вы хоть в оперу ходили. Вы ведь любите оперу.
- И не только итальянскую.
- Опера бывает только итальянская, - отвечал он, довольный, что вновь завязалась беседа. - Это каждый ребенок знает.
- А как же Моцарт?
- Ну какой истинный певец захочет его петь? - отмахнулся он с презрением. - Ему, однако, зачтется, что Россини у него кое-что позаимствовал».
Я много поездил по свету и чувствовал родство с самыми разными произведениями зодчества, живописи, слова. Поверьте, я встречал немало израильтян, вполне патриотически настроенных, которые, приехав в Европу, плакали, не в силах справиться с обилием впечатлений, в изумлении от впервые открывшихся им горизонтов.
Вернувшись в Израиль, я стал литературным советником театра. Это была труппа в Тель-Авиве, которая позднее влилась в коллектив Хайфского театра и работала с Ханохом Левином. Я также подрабатывал переводом французских пьес, всяких бульварных комедий, их тогда ставили. Но все это был несерьезный репертуар. Если говорить о серьезной пьесе, я сделал новый перевод «Дон Жуана». Мой «Дон Жуан» так и не был поставлен. Он делался для Камерного театра, но не нашлось подходящих актеров...
Затем я десять лет, с небольшими перерывами, был редактором ежеквартального журнала союза художников «Живопись и скульптура». Уровень, конечно, был ужасен, но это было важное в свое время издание, и я не стыжусь своего в нем участия. Кроме того, я выступал с лекциями, довольно много преподавал. В Университете Тель-Авива вел курс о том, как сделать сценарий из романа или повести. Не то, чтобы я сам очень в этом разбирался, но это сработало. В Университете им. Бен-Гуриона в Беэр-Шеве я вел курс литературного письма - в программе на степень магистра. И еще всякие курсы лекций. Я также был писателем - гостем Еврейского Университета в Иерусалиме. Кажется, я был последним, кто сумел воспользоваться этими замечательными условиями. Живешь себе в кампусе на всем готовом, пишешь книгу, раз в неделю читаешь лекцию и еще получаешь неплохую зарплату. Есть к тому же всевозможные проекты, связанные с поездками за границу: приглашают писателя в творческую командировку, он читает лекции и пишет. Есть фонды, литературные премии. В Израиле, например, есть весомая премия за творчество, ее можно получать только четыре раза за всю жизнь. Три раза я уже ее получал, может, успею и четвертый. Ну, и гонорар за книги, разумеется, за их переводы на другие языки. Меня, например, довольно много переводили, однако доходы с этого малы...
В 1967 году вышел в свет мой первый роман «Доктор Баркель и его сын Михаэль», в 1977 - второй роман «Филипп Арбес». Роман «Перчатки» (1982) о жизни боксера в Тель-Авиве в 30-е годы вызвал большой читательский резонанс и был экранизирован. Эпопея «Тысяча сердец» (1991) удостоилась литературной премии и перевода на немецкий язык. Были еще сборники рассказов, романы, эссе, стихи, например, недавно вышедший поэтический сборник «Тристия». Это - мандельштамовское название, и посвятил я эту книгу талантливому переводчику русской поэзии на иврит и своему другу - полиглоту Аминадаву Дикману.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>