ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ПРОЗА
Григорий КАНОВИЧ (Израиль)
ПАРК ЗАБЫТЫХ ЕВРЕЕВ
Главы из романа *
(Продолжение)
Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости и то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор генштаба 2-го Белорусского фронта с мундиром из английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Эстер.
Прошло два часа, но Натана Гутионтова все еще не было.
Чтобы избавиться от дурных предчувствий, Ицхак встал со скамейки и зашагал не по аллее Бернардинского сада, а по той проселочной дороге, пролегшей как бы не по земле, а по небу.
Уже повеяло домовитым печным дымом - провозвестником жилья.
Ицхак напряг глаза и всмотрелся в даль. Клубы дыма ви-,лись вроде бы над местечковой синагогой.
Мало что вьется в памяти, подумал поначалу Малкин.
Но разве рядом с молельней, в которую он ходил с малолетства и в которой за день до войны, в субботу, вместе со всеми читал недельную главу Торы об исходе евреев из египетской неволи, не осталось ни одного дома, ни одной литовской хаты с печью? Разве в них перевелись, хозяйки, что-то варящие и пекущие? Время пирогов для живых только и начинается. Это мертвые уже никогда не сядут за стол и даже крошки от печива не отщипнут. Это расстрелянные в белой рощице не выковырят ни одной изюминки, ни одной маковой росинки - их пироги и булочки сожрали равнодушные черви.
Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми извивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном Зазеркалье. Колечки то соединялись, то расплывались, напоминая невиданных зверей, бесплотных птиц и цветы, лишенные запаха, но поражающие своими формами.
Однажды отец, перехватив его взгляд, сказал:
- И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.
С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что когда он умрет, когда умрут его близкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и соткан из отлетевших душ - сапожников и служек, раввинов и водовозов, детей и взрослых.
Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнился, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо. Наверное, не сможет, ибо кровь и небо несовместимы.
Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Кто в первые три июньских дня полег под белоствольными березками, высаженными русским дворянином Белокуровым или Белобородовым и шелестевшими отныне своими траурными листьями, кто был убит у своего дома, у своей лавки, у своего верстака.
Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол?
А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить и дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..
Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко.
За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля - балагулы, и вместе с ней - душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву?
Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, той самой, которая была влюблена в него, Ицхака, по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»).
Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы.
Вот правилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле - прозрачный, тающий на глазах кренделечек синевы.
Может, печь топит какой-нибудь доброхот - мало ли их на свете! - литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой- Приволок бревно, распилил, наколол поленьев, раз-огонь, чтобы всем было теплее - и мышам, и Богу, и душам перед тем, как они воспарят к Нему.
Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее вилась дорога, пока совсем не влилась, как приток, в мощенную булыжником улицу, такую знакомую и такую чужую.
Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна платке, плетется, бывало, сзади, я он, словно жеребенок, бежит впереди, первым распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, близорукая, полная, одышливая, оглядывается в испуге, ищет его и взывает в пустоту:
- Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!
Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так растерянно-влюбленно, так щемяще-печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.
* * *
- Хлебом пахнет, - растерянно сказала Эстер, когда Ицхак подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком.
Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно небеленных стен - обычно их белили не чаще, чем один раз в два года, - от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и крикливыми воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших. Время от времени птичью сходку распугивал пушистый, стремительный, как молния, кот рабби Менделя, такой же неусыпный и бдительный страж святости, как и его хозяин.
Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились - негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле.
Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.
- Пахнет, - мечтательно произнес Ицхак, вдыхая струившийся аромат хлеба.
- Хорошо еще - хлебом, а не конской мочой, - раздраженно бросила Эстер. - Немцы в синагогах лошадей держали.
Малкин не стал перечить.
Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака ни с того ни с сего охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было - ни отца Довида, ни матери Рахели, ни реки Вилии, ни кленов, страдающих таинственной болезнью, ни луж, сверкающих на солнце, ни самого солнца, ни синагоги, пахнущей хлебом. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопеки, дружно выполняющие пятилетку там, где пёк свои хлеба милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев - их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, - не пушистый кот рабби Менделя.
- Может, вернемся? - обронил он.
- Нет, - твердо, с несвойственной ей решительностью ответила Эстер. - Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.
- Где? В хлебопекарне?
Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.
Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем - бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено? -- подумал Малкин. В заурядную пекарне в пузатых чанах пузырится тесто, в хлебобулочный цех ими, похожими на опухоли или на нагноившиеся нарывы лампами под потолком, с почерневшими столами, уставленными противнями с булочками, смазанными не взбитыми яйцами, а чужими несчастьями.
Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной.
Нет у них больше родины.
Нет.
В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:
- Ветеринар велел мне купить другую собачонку, мол, Джеки заболела. Денег мне не жалко, но я подумал, зачем она мне? В могилу ее с собой не возьмешь.
Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого гена все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует.
Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби - вон как всполошились!
- Что же мне делать? - тем же озабоченным голосом допытывался Гутионтов.
Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.
- Тебе плохо, тебе нехорошо? - лучик искреннего участия позолотил голос Натана.
- Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак.
- А о чем ты думаешь?
- О многом, Натан.
- А.я о многом не умею...
- Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, - на свое несчастье признался Ицхак.
- Ага, о коте, так можно, а о собаках - нет.
- О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог - в каждом из нас. Он и в человеке и в дождевом черве.
- Думай. Не буду, тебе мешать. Когда кончишь думать о Коте, поговорим о моей Джеки.
Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню, как жар пустыни дохнул ему в лицо.
Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Запустишь - и змей, колыхаясь, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубизну, туда, где на своем золотом престоле в окружения ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довила Малкина - Ицхака, и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.
Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове - ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор! Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!
Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минее, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как прежде, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака - Айзика и Гилеля, и пятерых сестер Эстер - всех, всех...
Женщины продолжали работать. Их руки по локоть вязли в белом неуемном тесте, которое пыталось перетечь через края кадок и чанов. Работницы отрывали от месива большие куски и лепили из них крохотные, неказистые булочки, без изюма и без корицы.
Изюм и корицу можно было выковырять только из памяти. Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.
Никто, кроме заведующего пекарней - на то он и заведующий, - не обращал на пришельцев никакого внимания.
Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы прикрывали не только верхнюю губу, но и рот, служили как бы ширмочкой, за которой свою тайную жизнь вели слова, - казалось, ни одного лишнего неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал, как будто куда-то очень спешил.
- Шаркинас, - представился он. Имени он своего не назвал, но Ицхак понял - местный русский, может, даже старовер.
- Малкин, - пробормотал гость.
- Эстер Минес-Малкина.
^ Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.
- Я понимаю вас, - неожиданно сказал он и вздохнул. - Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи... - Он помолчал и добавил: - Ничего не поделаешь, людей надо кормить.
0н ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на стену, на молчащих женщин, на раскатанное тесто.
- Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. - Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.
Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же, наоборот, была благодарна ему за понимание, за приветливость.
Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу.
Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце каждого из них.
- Скажите, пожалуйста, - почти виновато начал Малкин, - может, кто-нибудь из вас слышал о судьбе наших родителей - саложника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?
Ицхак и Эстер догадывались об их судьбе, но все-таки надеялись на чудо. Вдруг кто-то скажет: не убили - увезли на работы в Германию, в Эстонию, в Латвию...
- Товарищи женщины! - громко выкрикнул Шаркинас. - Может, кто-нибудь из вас слышал о Малкиных и Минесах?
Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, неважно кого - еврея, русского, литовца.;. Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил.
- У нас таких, вижу, не имеется, - пригорюнился Шаркинас. - Не имеется, - после паузы обратился он к гостям. - Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнах. Ни слуху ни духу.
В синагоге-пекарне стало тихо.
Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:
- Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.
- Спасибо, спасибо, - зачастила Эстер.
Они не собирались нигде чаевничать - заглянут в какую-нибудь столовку или забегаловку, и обратно в Вильнюс. Но Ицхак взглядом дал понять - не отказывайся, мол, возьми.
Женщины аккуратно завернули в шершавую неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек.
Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; колодка с насаженным на нее сапогом; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; потом, как из скорлупы, проклюнется и выедет праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама - веселая, незабываемая Ханука.
Ветер памяти сдувал, как сахарную пудру, все лишения и невзгоды, легко и неотменимо сдувал смерть и погибель.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>