ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ПРОЗА
Борис ВОЛОДИН (Россия)
МОЙ ДЯДЯ НАУМ, КОТОРЫЙ ВОЕННЫЙ
Дядьев у меня было четверо, не считая двоюродных. Трое родных — мамины братья, четвертый — муж моей тетки, старшей из сестер отца, мной, пятилетним, наименованный «дядя Наум, который военный», — он служил в Ленинградском ГПУ. Все меня любили, и я всех любил, а Наума я любил особенно, потому что все были штатские, а он — военный, и хоть все меня баловали, но никто так не баловал, как он. У них с тетей долго не было детей, и на меня изливалось все недовылитое на будущую мою двоюродную сестричку Наташку, которой суждено было родиться месяца через два после Наумова ареста. А в Ленинграде у своих бабушек я до школы живал частенько и подолгу.
Наум и Розочка, его жена, моя старшая тетушка, вместе с Леночкой, младшей тетей, и ее мужем дядей Ваней, кстати, братом моей мамы, жили у бабушки Цили на Загородном, 24. У них там было полквартиры — сто квадратных метров с печным отоплением, в двадцать восьмом году выкупленных по тогдашней дешевизне моим отцом для бабушки и киноартиста Гардина, очень в те годы знаменитого, сыгравшего Иудушку Головлева и многих других отрицательных и положительных героев. Три комнаты — две огромных, метров по сорок с пятиметровыми потолками, в которых даже эхо звучало, вызывая у меня какое-то ощущение сладкой жути, и одна поменьше, метров двадцати с чем-то, ее окно притемнялось близким брандмауэром соседнего дома. Для больших комнат я был слишком мал, мне в них было не по себе. К Тому же бабушка Циля требовала от меня благонравия и всякой дисциплины, а у бабушки Тани, маминой мамы, мне было гораздо вольготнее и уютнее — потолки пониже. Кроме того, как только, мой тамошний дед Иван Сергеевич уезжал в красивом «бьюике» на работу, можно было все утро гонять с голой попой на трехколесном велосипеде вокруг обеденного стола. Бабушка только скажет: «Буленька! Ну надень штанишки!» А я гоняю. А она снова про штанишки, а я — гоняю, — и никаких репрессалий, даже словесных.
Но вот Наум наповал приманивал меня одним: он звонил из своего ГПУ на Петроградскую, в дедову квартиру, и говорил, что я поеду на Загородный только на два дня, и за мной уже пошла гепеувская машина номер такой-то. То был неотразимый козырь — дед на своей персоналке меня катал крайне редко: бьюик ему подавали, так он считал, не для баловства — для работы. Цифры я уже знал, вылетал на балкон, смотрел на номера приближающихся по торцам Большого проспекта автомобилей, а потом ехал непременно рядом с шофером и допытывался, какой марки его машина и хорошо ли она ходит. Хозчасть Ленинградского ГПУ-НКВД списала изрядное количество бензина на мои переезды с Петроградской стороны на Загородный и обратно, ибо дядя честно считал себя обязанным делать столь же приятным и мой путь назад — от бабы Цили к бабе Тане. Для меня всегда отыскивалась какая-нибудь легковушка — хотя бы «фордик» или «газик» с брезентовой крышей. Это когда Кирова убили, то для перевозки его арестованного охранника из Крестов в Большой дом не нашлось ничего подходящего, кроме грузовика, в кузове которого охранник случайно проломил свой затылок то ли об один из дорожных столбов, то ли об рукоять чьего-то нагана — оперативника Малия вроде бы. Отпечатки щечек этого нагана на затылке охранника разглядел начмед УНКВД доктор Мамушин, друг деда Ивана, и, отказавшись подписать протокол о столбе, отсидел свои двадцать лет, но чудом по чьей-то забывчивости уцелел и рассказал про все сначала комиссии Хрущева, а потом и мне на дедовых похоронах, — явился на них дряхленький, с палочкой, в мундире медполковника-отставника.
Военную форму, то со шпалами, то со звездочками, то с ромбом в петлицах — петлицы и знаки для красоты менялись, а чин был немалый, — Наум обычно носил под черным драповым, до колен, пальто, когда приезжал в Москву в командировку на Лубянку и, соответственно, к нам на Кривоникольский. В Ленинграде он обычно ходил во всем штатском, но и при гимнастерке, и при костюме у него всегда имелся настоящий пистолет, а то и два. Представьте, какая роскошная это была для меня игрушка: тяжелый, неподатливый — правда без патронов, они непременно вынимались, — настоящий девятизарядный маузер или браунинг. Слова-то какие! Один — из кобуры на боку, другой — вроде бы из внутреннего кармана пиджака.
Бабушка Циля всегда укладывала меня в меньшей комнате, и у нее была дурная, на мой взгляд, привычка закончив укладывание, сразу гасить свет. А темноты я страшился. Посреди той комнаты стояла высокая круглая печка-«утермарковка» в рифленом железном кожухе, и мне мерещилось, что за ней кто-то прячется и вот-вот на меня в темноте набросится. Уговорить бабушку не гасить свет было невозможно, она считала, что, гася его, воспитывает во мне привычку ничего не бояться — одно слово: сторонница суровой педагогики, отчего я и предпочитал поскорей удрать назад к бабе Тане. Но если вечером в доме был Наум — то ли по случаю выходного, то ли, что реже, вдруг рано освободившись, — мои проблемы решались просто. Дядя доставал браунинг, вынимал обойму, вытягивал руку с пистолетом, поблескивая очками, прицеливался в окно или в стенку и одновременно со щелчком бойка говорил «пу!». Он был веселый, низенький, поджарый, лысый, круглоголовый, курносый, близорукий, с крупными, как у негра, губами. «Пу!» у него получалось очень вкусное, и, еще раз проверив, что в стволе нет случайного патрона, он подкладывал пистолет мне под подушку: «Вот, ингеле1, здесь он будет лежать, и если на тебя нападут, ты сможешь отстреляться». Бабушка ворчала насчет никчемушного баловства, а я быстро засыпал, запустив руку под подушку, чтобы пальцы касались холодной металлической рукоятки. Но утром меня всегда ждало разочарование, ибо браунинг из-под моей головы исчезал — он же должен быть при дяде, когда тот уходил на свою работу, да я-то лишался возможности еще раз повертеть в руках пистолет, рассмотреть его в сотый раз хорошенько!..
Лет тридцать с большим гаком спустя, оттянув восемь из них в лагере и столько же в ссылке, дядька частенько со вкусом вспоминал тет-а-тет со мной под водку свою былую работу, о которой в давние времена никто в семье и понятия не имел, — конспиративные квартиры с «хозяйками» в чине сержантов ГБ, с которыми он не упускал случая переспать, и осведомителей, о которых, по его словам, нежно заботился по примеру достославного жандарма Зубатова, чье засекреченное ГПУ сочинение о работе с тайными агентами он очень любил цитировать. «Ваша связь с секретным сотрудником подобна интимной связи с замужней дамой. Неосторожное раскрытие этой связи для вас повлечет лишь обычные служебные неприятности, но для дамы и сотрудника оно равносильно гражданской смерти», — такой я запомнил на слух эту цитату. Не знаю, как по словам, а по мысли воспроизвел ее точно.
А был он, милый сердцу моему поклонник совсекретных премудростей Сергея Васильевича Зубатова, мальчиком из большой ветхозаветной семьи: тате эн мамеле эн1 еще два брата и пять, кажется, сестер, если только память мне не изменила. В шестидесятые — семидесятые наши посиделки наедине повторялись почти в каждый из моих приездов в Ленинград. И однажды среди очередных энкаведешных воспоминаний Наум, когда я запил водку молоком, а закусывали мы колбасой, рассказал, как лет уже в шестнадцать, давно по обычаю числившийся совершеннолетним, он совершил вот такой же великий для иудея грех. После мясного обеда он налил себе чашку молока и даже начал его пить, отчего вся посуда в доме мигом сделалась «нечистой». Ведь в двух книгах Моисеевых — «Исход» и «Второзаконие» — сообщена и повторена Заповедь Господня: «Не вари козленка в молоке матери его», и в третьей — в «Книге Левит» предписано: «Если же которое-нибудь из них (то есть «нечистое») упадет в какой-нибудь глиняный сосуд, то находящееся в нем будет нечисто, и самый сосуд разбейте».
Неумолимый Закон еще в незапамятные времена распространил запоет на всякое сочетание молока и мяса: даже если их не ели, не пили, а только на один стол поставили, и, увидев сына с той чашкой в руке, правоверный отец Наума, не сказав ни слова, принялся бить об пол посуду, из которой только что ела обед его немаленькая семья, и даже ту часть посуды, которую из буфета в тот день не вынимали, — обычай и здесь исстари обрел расширительное значение. Наум в потрясении смотрел на отца: тот размашисто колотил об пол тарелки и чашки и горестно вздыхал, не произнося ни единого упрека. Наум уже с ужасом ждал, что отец начнет вот так же громить и пасхальную посуду, но, слава Богу, до нее не дошло.
Их семья была из Царства Польского, и в пору антинемецкой и антисемитской правительственной истерии 1914 года ее оттуда выслали, чтоб не вздумала служить германцу. Предписания на этот счет издавали разнообразные: одни рескрипты рекомендовали вытеснять евреев из прифронтовой полосы на территорию, уже занятую неприятелем, другие приказывали переселять их никак не западнее Ярославля, для чего даже была временно отменена черта оседлости, и семья Наума очутилась в Саратове. Ну, а потом, когда война кончилась, родители с младшими детьми вернулись в Барановичи, а Наум и две его сестры постарше остались в Республике Советов: сестры повыходили замуж, Наум женихался с Розочкой, окончил юридический факультет университета и стал на страже безопасности.
— Слушай, дядька, а как ты вообще очутился в этой конторе? — поинтересовался я у него, когда цитата из зубатовского сочинения, прозвучав в десятый или двадцатый раз, вызвала у меня откровенную оскомину.
— Проще простого, — сказал он. — Ты не поверишь. Меня туда послали в двадцать седьмом с биржи труда, — ты только что тогда родился. Я пришел на биржу. А мне говорят: валяй в ГПУ! Диплом юриста получил? Получил! Комсомолец? Комсомолец! И работа секретная, и положение завидное. Ну, конечно, меня зачислили не враз: проверяли, где родился, где брис1 сделали; споткнулись, узнав, что семья в Польше, но я комсомолец-то был в университете видный, такой активный, звонкий, на собраниях троцкистов обличал и зиновьевцев... А знаешь, с каким почтением к чекистам относились? С одной стороны, почтение — мы, так сказать, глаза и уши партии, а с другой — страх. Ты, сопляк, вызываешь к себе солидного человека — например, профессора, — говоришь, дескать, у тебя есть на него вот такой вот материалец, и все — он спекся! Подписку дает...
Меня всякий раз подмывало спросить Наума про то, как это он пытался завербовать разом и в осведомительницы, и в любовницы прехорошенькую мамину двоюродную сестру Эсю, соответственно, мою двоюродную тетку по другой линии, — кузина однажды в ярости популярно объяснила маме, из-за чего терпеть Наума не может: «Грязный он, грязный!» Но я боялся, что дядька замкнется после этого вопроса, тем паче — он тогда потерпел полнейший афронт, да и к чему его уязвлять через тридцать с хвостиком лет — он был уже другой человек.
— Наум, слушай, а ты тогда понимал, что тебя тоже посадят?
— Еще бы! Особенно после Кировского дела. Он помолчал, но недолго.
— ...Ведь посадки-то в декабре тридцать четвертого начали с нашего брата — ленинградского чекиста. Зиновьевцев — ну, там Котолынова, Левина, Мандельштама, Шатского и других, пристегнули к Николаеву не в первый, а вроде бы на третий или четвертый день. С ними-то все было ясно: к ним не меньше года прицеливались: Киров согласия на посадку не давал, он подобрей был. Но Сталин живых оппозиционеров не любил и такого либерализма в своем кругу не терпел. Так что Киров этим, быть может, и подписал себе постановление на пышные похороны. А из чекистов первым взяли Медведя — нашего балабоса2, начальника нашего управления.
— Дядька, — спросил я, — а правда, что Медведя взяли прямо на Московском вокзале, куда он вместе со всей тогдашней ленинградской головкой заявился встречать Сталина и правительственную комиссию по похоронам и следствию? Мне Петька Якир в сорок четвертой камере на Лубянке рассказывал, будто Сталин, когда комиссия вышла из салон-вагона, первым делом подошел к Медведю и дал ему по морде, и тут же московские гаврики подхватили сзади твоего шефа без лишних слов.
— Не знаю этого. Не помню, — сказал дядька. — Я ведь на вокзале не был, я по управлению дежурил. У нас в Большом доме говорили, что Сталин на вокзале действительно подошел к Медведю и сказал ему: «Эх, Филипп, Филипп, как же ты такое дело прохлопал!» А хозяин после этого еще дня два, по-моему, появлялся в управлении и какие-то распоряжения отдавал...
— Ну, Петя Якир был большой живописец, — согласился я, — он еще и не такое мог разрисовать, я много его фантазий помню...
— Одно точно, — Наум накрыл мою руку своей ладонью, чтобы я примолк, — ни Медведь, ни Запорожец, его зам, ни мужики из нашего СПО, секретно-политического отдела, не ждали, что их — кого через час, кого через день или две недели — за конверт и в ящик. В Большом доме все были ошарашены: это же свои, как Богу преданные!.. А вот чуть ли не назавтра после посадки Медведя, а его сначала под домашний арест взяли, у нас на Литейном потек слух, будто Сталин побывал у него дома или еще где-то и утешал его жену — дескать, с Филиппом разберутся, он сам Филиппа знает, он Филиппу верит. Было — не было, врали — не врали, ни за что не поручусь. Когда надо, контора любые слухи пускала для наружного употребления, ну а иногда могло быть и для внутреннего...
Тут мы выпили. Дядька сказал про водку: «Хорошо пошла!». Закусил. Снова помолчал.
— Это сейчас я «а хохем»1, хитромудрый зек. Но все-таки еще тогда сообразил, что Бог меня упас от работы в СПО. Мне туда раньше хотелось, очень хотелось: там особые секреты, там ощущение другой власти. А вот не попал я туда — и прогулял на свободе с тридцать пятого до тридцать восьмого! И вообще жив остался. Это для тех, кто не у нас работал, посадка Медведя, Запорожца и остальных и формулировка обвинения казались нормальными: «преступная халатность в организации охраны государственной безопасности», из-за которой, мол, стал возможен теракт. Но и в Смольном-то знали, а наши все тем более, что никакого теракта не было, а Николаев убил Кирова из ревности. Он в Смольном коридоре сам около трупа валялся на полу в истерике: «Я ему отомстил, я ему отомстил!» И первые день-два следствие-то вели по убийству из ревности. Их скандал, наверное, с год длился и за сколько-то дней до убийства Николаев то ли прорвался в приемную Кирова, то ли к машине, словом, был дикий шухер. Его прихватили, обыскали, нашли пистолет, а он вроде бы кричал, что Кирова убьет, если тот от его Матильды не отвяжется — так, по-моему, ее звали.
Наум не был художником слова. Но я из его рассказа все-таки понял, чем привлекла внимание секретаря не только обкома, но и ЦК, и к тому же члена Политбюро, жена Леонида Николаева — какая-то обкомовская делопроизводительница. По междометиям, которые вырывались из дядьки спустя почти сорок лет, а он всего-то раза три-четыре видел в Смольном Мильду Драуле — ее истинное имя попалось мне в одной статье, — я заключил, что в этой фигуристой то ли латышке, то ли эстонке — словом, «чухонке», как тогда в Питере говорили, — кокетливо носившей по тогдашней комсомольской моде полумужские-полувоенные фуражки-«юнгштурмовки», было нечто этакое «секс-бомбическое». Заодно еще тут открылось, что и Киров сверх своих, благоговейно мной усвоенных из книг и фильмов детства талантов — ну, там, подпольщика, пламенного партийного трибуна, организатора боев и побед, — обладал еще хорошим аппетитом по дамской части и соответственными дарованиями «ходока». Правда, его мужской темперамент входил в противоречия с имиджем чрезмерно занятого «любимца партии», и хозяина второй столицы (которая к тому же «колыбель революции»), и управителя Северо-Западного края, и прочая, прочая, прочая, которому надлежало еще и блюсти некий декорум полуаскета. Ради чего по сложной амурно-аппаратной технологии славный Мироныч не только усердно обслуживал кордебалет Мариинского театра, за это и переименованного в его честь, но, бывало, еще и переводил приглянувшуюся ему партийную даму или девицу в свой персональный секретариат. Как только кадровое перемещение свершалось, по высоким историческим коридорам Смольного института благородных девиц ветерок проносил легкое хихиканье, но оно, конечно, вскоре приедалось и умолкало до следующего раза. Однако с Мильдой получилось по-другому. Был муж, и весь Смольный знал, что у мужа склочный характер. Да вот никто не угадал, до какой степени сверхсклочный. Сначала мужа было переправили из аппарата обкома в Институт истории партии, а затем в РКИ1, а потом уже и Мильду, чтоб шум пригасить, перевели на сторону — в Наркомтяжпром. Ветерку бы стихнуть — не тут-то было. Николаев продолжал скандалить и дома, и не дома, вылетал из института, из РКИ, писал во все инстанции, что его ущемили и жизнь ему исковеркали, поносил на всех углах вождя — Киров-то после семнадцатого съезда уже был большой вождь!.. И вершиной всему стал первый арест не то в приемной, не то у машины члена Политбюро, — давно это было, Наум не помнил.
— Ну, вот привезли тогда этого мудака из Смольного, — сказал дядя, — в Большой дом. Допросили. Кой-кто из наших, я — тоже, изобретали повод зайти к допрашивающим поглазеть, как этот фрукт выглядит: у такой бабы и такой мозгляк — кривоногий, «метр с кепкой». Другому не только пистолета — одного слова хватило бы на «вышку». Но не то было удивительно, что через час-другой заведенное «дело» вместе с Николаевым забрали из контрразведки в СПО — им же всегда все лакомые кусочки, — а то, что чуть ли не в тот же день наш секретно-политический отдел вообще Николаева выпустил, и ревнивый муж почему-то сразу же уехал в Москву!.. Вот ты свое «дело» читал?
— Читал, — ответил я. — Два раза. Когда на Лубянке двести шестую подписывал и в пятьдесят седьмом в военной прокуратуре, когда крутили реабилитацию.
— Тебе ведь сначала террор шили?
— Шили, — сказал я. — Полгода портняжничали.
— А потом сняли? Оставили только пятьдесят восьмую десятую? Анекдотики?
— Сняли.
— А кто утверждал изменение формулировки обвинения? — въедливо спросил Наум. — Следователь?.. Начальник отделения?..
— Ну, что ты! Начальник Второго управления НКГБ Федотов. Пал Васильич лично.
— Вот то-то же! И ведь у тебя была простая липа, обычная дешевка — показания какого-то пацана. И сам ты был сопляк-первокурсник. А тут в городе, прославившемся зиновьевской оппозицией, которую давно готовятся всю пересажать, бывший работник обкома, можно сказать, машет пистолетом и грозится убить секретаря ЦК и члена Политбюро. Могут ли его по своей воле освободить начальник Ленинградского НКВД или его зам? Ведь о захвате Николаева около Кирова и о пистолете должны были сразу доложить самое малое Ягоде, наркому. И вдруг — на тебе! Выпускают не состоявшегося пока убийцу, тот едет в Москву — зачем? к кому? — возвращается и подкарауливает Кирова в коридоре, в который надо через три наших кордона пройти, и — с тем же самым пистолетом, которым он перед давешним арестом размахивал, да с патронами, купленными в энкаведевском магазине «Динамо», да еще известно, что Киров в эти минуты не должен был появиться в Смольном, у него в шестнадцать тридцать партактив назначен в Таврическом, но он в том коридоре ни с того ни с сего появился, словно его туда кто-то за руку привел!.. Частушку помнишь?
Эх, огур-чики-чики, помидор-чики,
Сталин Кирова убил в коридорчике!..
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>