ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > КАДИШ ПО МЕСТЕЧКУ
Григорий КАНОВИЧ (Израиль)
ПОСЛАНЕЦ
Продолжение
Он крепко сжал рюмку двумя пальцами, как будто собирался с кем-то невидимым чокнуться, и через минуту снова принялся её пристально рассматривать.
- Одна у тебя такая?
- Две.
- Покажи, - сказал Рахмиэль.
Продавец неохотно придвинул к Рахмиэлю вторую рюмку - видно, сразу же сообразил, что от такого покупателя ни проку, ни толку: у него, мол, не то что на чистое серебро - на бульбу ни гроша в кармане нет.
Рахмиэль взял обе рюмки, ударил друг о дружку, и родни-ковый звук от их прикосновения тихо заструился в воздухе.
- Голубок и горлица, - сказал он и осторожно прижал одну рюмку к другой.
- Слушай, - сквозь зубы процедил торговец. - Ты зачем на базар пришёл? Вещи покупать или людям байки рассказывать?
- Байки рассказывать, - как ни в чём не бывало ответил Рахмиэль и начал: - Жили-были однажды в Вильно, на Завальной, старик со старухой - Хаим и Батшева, и было у них трое детей и две серебряных рюмочки с монограммой ''Х'' и ''Б '', которые родственники подарили им на свадьбу... Мужчина вдруг вышел из-за прилавка, схватил ошарашенного Рахмиэля за грудки и, едва сдерживая злобу, сказал:
- А ну, паскуда, поставь товар на место! Ты что, думаешь, я эти рюмки у твоего Хаима спёр? Так?
Он тряс Рахмиэля и орал:
- Так?
Посланец мёртвых молчал и, как ни странно, не сопротивлялся. Его отрешенность одновременно поражала и угнетала, но он стоял неподвижно, как будто на самом деле был мёртвый.
- Может, сукин сын, ты ещё скажешь, что я твоего старика со старухой порешил? - кричал продавец. - Скажи! И ты отсюда уйдешь с такой монограммой, что тебя родная мать не узнает.
Вокруг прилавка вмиг собрался забитый, соскучившийся по базарным скандалам полунищий народ. Узнав, в чём дело, зеваки принялись наускивать торговца и давать ему безвозмездные советы:
- Врежь ему!
- Совсем обнаглели!
- Мало их Гитлер перемолол!
- Да отпусти ты его на все четыре стороны! Меньше вони будет!
- Надо милицию вызвать!
С милицией торговцу, видно, не хотелось связываться, он неожиданно вырвал из рук Рахмиэля рюмки, брезгливо вытер их о рукав своей толстой фланелевой рубахи, водрузил на прилавок и попросил всех разойтись. От зевак какой прок? Только застят товар.
Рахмиэль побрёл к рядам, где продавали восковые и стеариновые свечи, а я, стараясь остаться незамеченным, последовал за ним. Я понимал, что сейчас ему как никогда нужна чья-то поддержка, но меня одолевали сомнения: cтоит ли подходить и признаваться в том, что я был невольным свидетелем его неприятной стычки с мужчиной, похожим скорей на мясника, чем на торговца серебром. Не унижу ли я Рахмиэля своим признанием? Не унизил ли я сам себя тем, что за всем наблюдал со стороны, скрывшись за чужими спинами, и не встал на его защиту? Мне было жаль покидать его, тем более, что я почему-то чувствовал: эта встреча может оказаться последней - начнется новый учебный год, и некогда будет гоняться по всему городу за посланцем мёртвых, чтобы разгадать его тайну. Впрочем, и тайна-то уже вовсе не тайна: человек ищет своё прошлое... родившуюся во Франции кошку по имени Стефания, с которой пополудни можно заснуть в кресле, ищет голубка и горлицу - две свадебные рюмочки из чистого серебра с монограммой на древнееврейском языке, рюмочки, из которых на Пасху, на Рош Хашана и на Симхат Тора пили сладкое, как молодость, вино его родители- Хаим и Батшева; он ищет то, что еще никому - даже всесильному и всемогущему Господу Богу - не удалось вернуть: прошлое, милое, теплое, как набитые гусиным пухом перины в доме на Завальной, двенадцать. Посланец мёртвых, он почему-то упорно отказывается верить в то, что перины вспороты, что гусиный пух разлетелся над роковыми рвами и что немудрёный ветер разнёс его по всему белу свету... Ибо он, счастливчик, ещё надеется, что и на сей раз повезёт, и ему удастся поймать хотя бы одну блудную пушинку. Один волос, один вздох своей матери...
То ли притаившееся чувство вины, то ли сочувствие к Рахмиэлю перевесили мои сомнения и, когда тот расплатился с низкорослой рябой бабой в домашнем халате и шлепанцах за десять восковых свечей и вышел за ворота базара, над которыми трепыхалось красное полотнище с напоминанием о том, что ''Партия - ум, честь и совесть нашей эпохи", я поравнялся с ним, поздоровался и, не найдя ничего лучшего, по-дурацки спросил:
- Вы уже... не на кладбище?
- Выгнали. За прогулы. - Подобие улыбки появилось на его небритом лице. - Я сейчас в носильщики записался... Когда-то в детстве мечтал ездить в разные страны. А пока что съездил только в одну и чудом оттуда вернулся...
Дальше через весь город мы шли молча, но он не спешил со мной прощаться и все время с хмурым дружелюбием поглядывал - рядом ли я? От него пахло табаком и свечами.
Рахмиэль жил в сыром, почти пустом подвале, где не было электричества. Из единственного окна, выходившего во двор, виднелись деревянный нужник и рукомойник. Незастеленная койка была придвинута к голому столу, на котором чернел чайник со свернутым носиком.
- Чем богаты, тем и рады... Садись. Будем чай пить, пока не стемнело.
Он скрылся в темноте, где, видимо, была кухонная плита.
От нечего делать я стал пялиться на стены в подтёках, по которым бегали какие-то прыткие и озабоченные букашки.
Напротив входной двери на гвозде висел пропахший нафталином поношенный пиджак. Я на него не обратил бы внимания, если бы не этот резкий запах нафталина и желтая, пришитая к груди суровыми нитками лата, напоминавшая солнце на детском рисунке. Чем больше я вглядывался в неё, тем грустнее становилось на душе, но как я ни старался отвести от стены взгляд, желтая лата выныривала словно из-за туч и, наплывая, заливала меня своим скорбным светом.
Рахмиэль принёс чай.
- Извини, - сказал он. - Ложечек нет. Не приобрёл покамест... Я пью вприкуску... с рафинадом...
- Как вы, так и я... - успокоил я его.
- Всё когда-то было... И ложечки, и вилочки, и тарелочки, и рюмочки, - прихлёбывая промолвил он и покосился в мою сторону.
- Может, всё еще у вас будет, - прошептал я и, боясь себя выдать, продолжил. - А вдруг повезёт, и вы найдете то, что ищете...
- А что я, по-твоему, ищу?
- Ну, вилочки... рюмочки... Ведь вы не зря по базарам ходите.
Собственная смелость оглушила меня, и я поспешил прильнуть губами к глиняной кружке с остывшим чаем и выцедить всё до дна.
- Хожу... Что правда, то правда.
Он встал с койки, которая заменяла стулья, взял чайник со свернутым, плоским, как свиной пятачок, носиком, и снова разлил кипяток по кружкам, но сам к чаю не притронулся, а стал, как гадалка, разглядывать его цвет и плавающие на поверхности чаинки.
- Кто за сумасшедшего меня принимает, кто за вора, кто за сыщика... Бывает, и поколотят, и пинка под зад дадут... Не станешь же каждому обьяснять, что и рюмочки, которыми они торгуют, похожи, и подсвечник, который они предлагают за гроши, похож, и кошка, которая ютится в подворотне, похожа... ну так похожи, что хоть криком кричи.
Рахмиэль снова суеверно заглянул в кружку.
- Но через миг убеждаешься - ошибся. Это не наши рюмочки, и не наш подсвечник, и не наша кошка. Но на беду это ещё не всё. Оглянешься вокруг, и небо не наше, и жизнь не наша... Похожа на нашу, на ту, что была, когда все живы были, но не наша... Понимаешь?
- Да, - промолвил я, пытаясь усмирить волнение. - Почему вы не пьете? Остынет...
- Мне цыганка сказала: ''Если долго смотреть на свежий чай в стакане или в кружке и ни разу не моргнуть, то можно увидеть тех, кто тебя когда-то любил''. Прихожу домой и смотрю... Но чем старательней смотрю, тем больше моргаю.
Порой казалось, что он рассказывает не мне, а тому, кого рисует его взбудораженное воображение и кому он с детства привык жаловаться на все напасти и неудачи. Мне было стыдно за то, что я, так жаждавший откровений и разгадок, своим глупым поведением пытаюсь ради собственного спокойствия увести его от того, что у него наболело. Каким, думал я, надо быть одиноким, чтобы перед каким-то гимназистиком выворачивать душу наизнанку.
Рахмиэль вдруг засуетился, открыл окно, и в подвале повеяло просмоленным на солнце ветерком.
- Может, это грешно, но стоило ли вылезать из одной ямы, чтобы попасть в другую? Твой дядя Шмуле мне на допросе сказал: ''Ривкин, вас сам Бог послал!'' - Рахмиэль помолчал и выдавил: - Лучше бы меня Господь оставил во рву со всеми, чем сподобил пережить всех. Как жить, когда лучшее, что у тебя было, сожрали черви? Как жить?
- Надо жить, - выдохнул я.
Других слов у меня не было. Да и те, которые я произнёс, быстро и без отклика растаяли в сумерках, в которых на стене тускло и скорбно светилась жёлтая лата.
Рахмиэль зажёг свечу.
- Это... память? - вставая с койки, пробормотал я и ткнул пальцем в стену. - Вас гнали туда в этом пиджаке?
- Да... Боюсь, что через год-два он рассыплется от старости. Мне его до войны сшили... У Вассермана... Все наша семья шилась только у него. Штаны пришлось выбросить. А пиджак ещё ничего... один раз... в конце сентября... в годовщину надеваю его и пешком топаю через весь город к рвам... со свечами...
- И с жёлтой латой?
- Как тогда... только штаны другие. Приходи и ты. Встречи со смертью проветривают душу.
Свет зажженной свечи озарял его скуластое, небритое лицо, блики падали на незастеленную койку, на голые стены в подтёках, на землянистый пол, и от этой призрачности и зыбкости, как от тумана и обволакивающей всё существо неразгаданной тайны некуда было скрыться.
...Когда я пришёл в Панеряй, он уже закапывал в заранее вырытые лунки свечи.
Ветер то и дело гасил их, и Рахмиэль снова и снова зажигал их, как сигары.
Вокруг - над перелесками и рвами - было так тихо, что мнилось: кроме Бога никого на свете не существовало.
Горящие свечи смахивали на неведомые цветы.
Всё - и синева, и деревья, и сгорбленный Рахмиэль - втекало в тишину, как втекают ручьи в реку.
Я стоял поодаль от заросшего травой рва, не сводя глаз со свечей, и вдруг мне почудилось, будто я в тишине слышу звон.
Звон знаменитых швейцарских часов с брелоком Хаима Ривкина.
И все вдруг ожило - и зашелестела листва; запели птицы и кошка Стефания бросилась в кусты за мышью-полёвкой; горделивая Батшева в длинном платье и в парике и два её сына и светловолосая дочь закружились на поляне в танце; и Рахмиэль в тройке от Вассермана и его невеста чокнулись серебряными рюмочками с монограммой, и сам Бог, обычно хранящий молчание, встал со своего золотого престола и что есть мочи воскликнул:
- Мазаль тов! Мазаль тов!
Только свечи, оплывая, тихо плакали на ветру. Но такая уж у свечей доля - ронять свет, как слёзы.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>