«Диалог»  
РОССИЙСКО-ИЗРАИЛЬСКИЙ АЛЬМАНАХ ЕВРЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ
 

ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ОЧЕРКИ, ЭССЕ, ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАРИСОВКИ

 

Лев АННИНСКИЙ (Россия)

ГДЕ ВЗЯТЬ СИЛЫ НА БЕЗУМИЕ?

Тайна и реальность Исаака Башевиса ЗИНГЕРА

Вас считают мистиком, а на самом деле вы - сверхреалист.

Геймл Чентшинер - Аарону Грейдингеру («Шоша», эпилог)

В это определение есть смысл вдуматься как в прямую автохарактерис­тику, хотя оно извлечено мною из художественного контекста, и Геймл, пер­сонаж вымышленный, дает его персонажу вымышленному же - Аарону Грейдингеру, он же Ареле, он же Цуцик, он же муж Шоши, герой «Шоши», автор, рассказчик, повествователь в «Шоше», и вместе с тем - действую­щее лицо.

Но, во-первых, роман написан настолько точным и жестким пером, что зафиксированные в нем мысли обладают привкусом документальности, хотя и отнесены лицам вымышленным, и Геймл, вероятно, на самом деле звался как-то иначе, а может, и вообще не дожил, не добрался до Земли Обетованной и не беседовал с автором в Тель-Авиве, а сгинул где-нибудь в Варшаве, в гетто, или под Белостоком, при попытке перейти границу, или под Джезказганом, в лагере. Но когда вы читаете «Шошу», вы ощущаете, что все сказанное там не только плод позднейших мучительных раздумий автора, но запись именно тогдашнего состояния: тогдашних иллюзий, тог­дашнего неведения, тогдашних предчувствий.

И, во-вторых, Ареле, повествователь в «Шоше», - это, в сущности, и есть Зингер, Айзек Зингер, Ицхок Башевис Зингер, сын раввина, родивший­ся в 1914 году в польском местечке, ставший известным варшавским жур­налистом при Пилсудском, а затем, уже в рузвельтовской Америке, - при­знанным беллетристом. Ставший знаменитым писателем в англоязычном мире с момента, когда в 1953 году Сол Беллоу впервые перевел его с идиша на английский. Ставший известным всемирно, когда на склоне лет нашла его Нобелевская премия и поставила рядом с другим нобелевским лауреатом, Агноном, и обнаружился глубокий смысл в этом соседстве, в этом двойном светиле еврейства, потому что Агнон писал на иврите, а Зингер - на идише; и так два крыла соединились: Израиль и Диаспора, Земля и Изгна­ние, Почва и Воздух.

Тайна и Реальность.

Замечание к слову. Не то чтобы я так уж был загипнотизирован нобелитетом, и все-таки перст судьбы тут есть. Были великие писатели, не получив­шие Нобелевской премии (ну хоть Толстой), но не было Нобелевской пре­мии, доставшейся случайно. Это общечеловеческое признание, знак роли, сыгранной писателем в истории мировой культуры.

Исаак Зингер вышел к этой роли из толщи еврейского несчастья, из бес­просвета тысячелетнего изгнания, из галута. Он вырос, выбился из этих спрес­сованных слоев горя, из тесноты кладбищ, из обреченности местечек, из фанатической веры раввината* и мудрой теплоты хасидизма, из сотен поколений, легших через тьму безвременья мостом к Смыслу, который они не могли разглядеть. Есть некая символика в том, что старший брат Исаака Зингера- Израэль Зингер, из той же семьи польского раввина, чернорабо­чий, ставший корректором, затем литератором, вытащивший Исаака сначала из небытия Крохмальной улицы в варшавские газеты, а потом в Нью-Йорк, где и умер старший брат в разгар войны, года не дожив до Победы и Четырех лет до провозглашения государства Израиль, - есть, повторяю, символика в том, что он проложил младшему брату плюс ко всему еще и «жанровые пути»: по моделям еврейских семейных хроник старшего брата, по следам «Иоше Калба» и «Братьев Ашкенази» пишет «Имение» и «Се­мью Мушкат» будущий автор «Шоши». Только, чтобы его не путали со старшим, прибавляет к отчей фамилии имя матери, Бат-Шевы, и пишется: Башевис Зингер. Объяснив эту деталь нашему не слишком искушенному читателю, я прошу его иметь в виду, что, говоря: Зингер, Ицхок Зингер, - я | чанной статье разумею Башевиса Зингера, и говорю так не столько ради Краткости, сколько ради той глубинной связи поколений, что сконцентриро­вана в «Шоше». Как писательская индивидуальность - он Башевис. Как сын своего народа, исповедник его судьбы, певец его духа - он Зингер, Врат Зингера, сын и внук Зингера, читатель вечной книги бытия, в которой перевернутые страницы не исчезают - они лишь перевернуты и там, в перевернутом мире, живут.

Так что у нас есть основания вдуматься в то двойное самоопределение, которое Исаак Зингер дает себе устами Геймла: мистик либо сверхреалист. Конечно, у современного русского читателя маловато материала для пол­ного ответа на этот вопрос; тут надо бы учесть десятки повестей и романов, написанных Ицхоком Зингером (плюс огромный массив его журналистики паюс мемуары плюс книжки для детей плюс критические работы). Дюжина рассказов, переведенных Львом Беринским и им же откомментирован­ных, - не слишком много даже в дополнение к «Шоше». Но все-таки «Шоша» - мировая классика, и, слава богу, мы получили ее не через полвека, а всего через двенадцать лет после первой публикации: в США роман вышел в 1978 году, у нас - в 1990-м (журнал «Урал», переводчик и коммен­татор Нина Брумберг). Но все же и рассказы Зингера, печатавшиеся в жур­нале «Иностранная литература» и в других изданиях, во-первых, написаны сравнительно недавно, во-вторых, характерны для мира Зингера и, в-треть­их, интересны с точки зрения того, как мы воспринимаем его мир. Я имею в виду все тот же Зингером сформулированный вопрос к самому себе: мистика или реализм?

Есть ли основания считать его мистиком?

Есть. Уже хотя бы потому, что в его текстах полно прямой таинственнос­ти. И именно в рассказах. Может быть, поэтому соответствующее истолко­вание предложено Львом Беринским, их переводчиком. Вот, в кратком из­ложении, его точка зрения. Мир Зингера - это существование, насиль­ственно вытесненное из нормальности и втиснутое в щель галута (изгнания, местечкового прозябания). В этой щели оно живет во всей своей неуемно­сти, но спасается тем, что простирает себя в фантастику и ирреальность. Перед нами воображение, смешивающееся со здравым смыслом, фило­софствование, пронизывающее и преображающее быт. Это беснование фантазии, очарование суеверий, смещенность очертаний и воспарение духа; это мистицизм повседневности. Отсюда вырос и хасидизм, расцветший в XVIII-XIX веках в еврейских местечках Центральной и Восточной Европы. Хасидизм определяет базис и окрас рассказов Зингера. Хасидизм - что-то вроде контрабандного жизнелюбия в противовес сухой книжности тради­ционного талмудизма.

Все это действительно есть в рассказах Зингера, хотя на матрице «рав­вин - хасид» можно построить и другие эмоциональные уравнения. Рав­вин строг, догматичен и пунктуален - хасид щедр, широк и жизнелюбив. Может быть, местечковый хасидизм «вобрал заразительную склонность к экстазам украинских Оксан, так волшебно воплощенных сто лет спустя Го­голем», - допускает Л. Беринский. Может быть. А может быть, хасидизм вобрал и нечто прямо противоположное: аскетический дух протестантизма, извлекающего Бога из церковной системы и возвращающего его от­дельному человеку? Во всяком случае, в «Шоше» раввины и хасиды сосед­ствуют спокойно, согласно противостоя вольности «улицы», и именно так, в духе строгости и самоограничения, толкует «хасидизм» Зингера переводчица и комментатор «Шоши» Нина Брумберг. Потому что в «Шоше» нет и следов «экстаза украинских Оксан», противостоящего самодисциплине тал­мудически жестких миснагитов*. Там другое.

Но в рассказах есть?

В рассказах есть.

Вот и попробуем связать все это.

«Тишевицкая сказка». Бес совращает раввина: хватит-де рыться в Писании, захлопни книгу, надо действовать, надо знать жизнь! И т. д. по схеме жизнерадостного хасидизма. Но то, что происходит потом, подкашивает и схему, и все, что можно из нее извлечь. Вдруг что-то дрогнуло в «декорациях» - и поползло в сторону. И нет ни хасида, ни раввина - оба уходят в небытие. Противостояние жизнелюбивого экстаза и сухой докторальности не смысл, а «предсмысл» рассказа Зингера; в его интонации есть какой-то грустный «сбой», какой-то переломный потайной ход, когда фигуры, выставленные на авансцене, вдруг словно падают в Зазеркалье: уходят в небытие и тот, и этот; мир, только что напрягавшийся во взаимодействии, обращается в воспоминание, в пыль, в тень...

Скачок в «третье измерение» и есть секрет Башевиса Зингера; в свете этого все нормальные пропорции становятся призрачными, они словно бы затем и расчерчиваются в экспозиции рассказа, чтобы перед самым финалом поблекнуть и исчезнуть в запредельном свете, вернее, в запредельном сумраке, поглощающем неверный свет здешней мудрости.

«Гимпл-дурень». Дурачок, блаженный. Дурак, знающий, что он дурак, - так ли прост? Но надо верить. Надо верить самообману, верить лжи людей о самих себе: мир, выстроенный на иллюзии, может сойтись с реальностью... Простодушие (хасидское? русские сказали бы: юродское, блаженное) вроде бы торжествует... но - зачем? Все равно умирает все, исчезает, разрушается. Пронзительно печальны рассказы Зингера о хасидских мудрецах, вроде бы одолевающих сухую «разумность» мира. Обречены и те, и эти. Смешно.

«Цейтл и Рикл». Опять две «дурочки», безумные с точки зрения «всего местечка». И опять поворот «зеркальца» - и всплывает смысл: легче в безумии, чем в этом жизнелюбии, в этой житейской мудрости. Тот свет реальнее. Этот свет описан поразительно рельефно. Врезается в память девочка, прячущая деньги за резинку чулка. Все реально, сверхреально. И все словно саваном покрывает тоска: и тех, и этих, и правых, и виноватых, так что уже неважно то, что только что казалось важным, ну, скажем, можно или нельзя быть еврею без Каббалы, а хочется покинуть и эту Каббалу, и эту жизнь - улететь куда-то.

«Йохида и Йохид». Единственная и Единственный... Песнь торжествую­щей любви по-еврейски. «О какой еще душе можно толковать после того, как она была тлением, гнилью, так называемой плотью? Нет, воскресение - это миф, греза, наукой не подтвержденная...» А потом и любящие, и ненави­дящие, и правоверные, и вольнодумствующие, и хасиды, и раввины - все подравниваются в последнем тождестве: «Могила и могильщик нашли друг друга». И понимаешь, что вся эта полная красок, реальная жизнь, с ее муд-рецами и безумцами, чудесами и расчетами, - лишь краткий и гибельный обморок душ, их случайное выпадение в так называемую реальность. А то, что мы зовем жизнью, на самом деле есть смерть, а подлинная жизнь там, где мы числим смерть?

Иногда Зингер обыгрывает эти идеи почти в фельетонном ключе. Кукареку!! Истина не в книгах, истина - в костном мозге! Секс и эрос, низ и грязь - вот она, подлинность. Жизнь во весь дух! Все это говорится и кукарекается - под ножом. Мир сдвоен - его тайна за пределами этого суще­ствования, за пределами материи и естества, и там, за пределами, нет для нее ни времени, ни пространства.

Да, рассказы Зингера действительно полны фольклорной чертовщины. Но смысл этой круговерти далек от этнографизма: смысл общечеловечен и горек. Стоит отступить от веселой фантасмагории легенд и поверий - и обнажается реальность, страшная в своей нереальности. Жизнь, которая все время должна доказывать себе, что она есть. Может, и вправду истина только в книгах, в неверной хрупкости бумаги? Дурачок Гимпл без бумаг обходился, он видел книги только в руках у раввина, но варшавский интел­лектуал из рассказа «На старом корабле», бегающий от чиновника к чинов­нику в попытках оформить свой отъезд в Южную Африку, убеждается, что в бумагах - всё. И они сокрыты. Их нет - сгорели при пожаре архива. Жизнь ирреальна: город мертвых. Параллельно этому миру есть еще дру­гой мир, и туда надо вырваться. А вырваться невозможно: ни на старом корабле, плывущем из Гданьска в Кейптаун, ни на новейшем, плывущем в Соединенные Штаты, ни в толпе беженцев, бредущих через старую грани­цу - от Гитлера к Сталину - спасаться.

По мере того как очищается мир Башевиса Зингера от фольклорной «чертовщины» и обнажаются в нем реальные исторические координаты - ста­новится ясно, что он реалист. И - какой реалист.

Сверхреалист - это хорошо сказано. В координатах Крохмальной улицы, доживающей последние недели перед гитлеровским пришествием, обнажается истина, пред которой несть ни раввина, ни хасида; может быть, именно скрупулезнейший, почти протокольный реализм романа «Шоша» (даны результирующие поступки, но нигде не даны мотивировки; тот, кто вдается в мотивировки, всего лишь ставит очередную декорацию; сам автор тоже не вдается: он мотивов «не знает»), так вот, этот «протокольный» ритм делает роман «Шоша» - мистически - одной из самых потрясающих книг о трагедии еврейства, а через нее - о трагедии современного человека, тайна бытия которого темна для него самого, ибо путь спасения, который он ищет, он ищет, в сущности, вслепую.

Гибель сдвоена. Поляки зажаты между двумя сближающимися диктатура­ми: фашистской и советской, между сталью Гитлера и сталью Сталина.

Евреи зажаты среди поляков. Изгои среди изгоев. Круг обреченных внут­ри круга обреченных. Зеркала отбрасывают все от краев в центр, центр двоится и обманывает зрение. Из-под вопроса: как спасаться? - встает другой вопрос, еще более страшный: надо ли спасаться? Из-под отсутствия ответа зияет бездонье: пустота, безбытие, крах смысла.

Над пустотой сплетен хрупкий узор еврейского быта. Его подробности оптичны, как голограмма: в их непреложности сквозит странный ответ бездне: незамечание ее, при полном осознании, что ты на краю. Со двора доносятся запахи и голоса. «Горячие пышки! Сливы, сочные сливы!» Бродячий скрипач тянет свою мелодию, спутница его бьет в бубен, собирая милосты­ню. Пахнет едой, еврейской кухней, запеканкой из крупы с фасолью. Вы видите, кто зажигает в вечер Хануки* свечу, а кто масляный фитиль. Вы видите, как раскачивается раввин при молитве. Вы видите обтрепанные книги, дыры на старых атласных лапсердаках. Зингер врезает детали в ваше сознание так, словно их надо запомнить, потому что все это в последний раз. Между деталями связей «нет» - вакуум.

Портреты, озязаемые до дагеротипности. Сросшиеся брови, толстый нос и сигара Файтельзона... Зачем? Эти детали не будут ни повторяться, ни нагнетаться, ни акцентироваться. Они повиснут в воздухе, как посмертные Маски. Бархатный черный берет и рыжие короткие волосы Бетти Слоним. Мерцающие глаза курносенькой Доры. Хрупкая фигурка и меховая шапка Геймла. И - поток слов, идей, теорий, мечущийся между фигурами, крутя­щийся, как водоворот. Зингер дает своим героям выговориться, исчерпывая одну за другой всепожирающие доктрины предгрозовых лет. Доктрины Смотрятся друг в друга, как в зеркала; все отражается и выворачивается; Дора, кинувшаяся в Советский Союз, видит, как там коммунисты пытают коммунистов. Люди, рвавшиеся сломать хребет мировой буржуазии, убеж­даются, что хребет будут ломать им, и не враги, а соратники, в ряды которых Они так рвались. Есть от чего сойти с ума. Дурной сон, спектакль и, увы, жизнь. Бежать! В Америку? «Весь мир хочет подражать Америке», но за американским патентованным оптимизмом прячется такой же ужас, такое же ожидание катастрофы, и «ол-райтник» с бриллиантовой булавкой в пестром галстуке, притащившийся в Польшу в надежде заработать, стоит на волоске от банкротства, от смертельной болезни, от полного краха. Чем проницательней человек, тем ясней видит он пустоту декораций: все игра­но в пьесе по имени жизнь, все ценности в ней - только правила игры, Файтельзон, развивающий эти идеи, - крайняя ступень демонизма, это самосжирание разума, описывающего свою погибель и отказывающегося изменить что-либо в фатальном ходе вещей.

Вот тут и возникает ощущение жизни, которая равна смерти. Первая фраза романа: «С детства я знал три мертвых языка: древнееврейский, арамейский и идиш...» - вроде бы вводящая нас в раввиническую культуру рассказчика, на самом деле вводит нас в царство мертвых. «Стояла такая тишина, что я слышал эхо собственных шагов». Всё - над пропастью: ханукальная свечечка, запах субботней еды, древние книги, жизнь евреев, которых поляки считают злокачественной опухолью в теле Польши, жизнь самих поляков, которые вот-вот будут раздавлены столкновением двух гигантских военно-политических машин; да и сами эти машины висят над пропастью: еще не добравшись друг до друга, они сжирают сами себя, истребляют своих сторонников.

В этом предгрозовом вакууме нельзя связать разумом ни доводы, ни события. Они и не связаны: события и доводы возникают как тени в тумане и, когда от повествователя требуется объяснить его собственные решения, он отвечает: «Не знаю».

Почему он не бежит из Польши, с этого проклятого места, где вот-вот зажгут печи Освенцима? «Не знаю».

Почему не спасается по «визе» Бетти Слоним в Америку? «Не знаю».

Почему женится на «дурочке», «блаженной», на девочке Шоше, место которой «в лечебнице»? «Не знаю».

Он носит обидное прозвище «Цуцик» и не ощущает обиды. Он как бы не вникает во все это. «Не знает».

Он, может быть, и не знает, литератор Аарон Грейдингер. Но его автор, Исаак Башевис Зингер, знает. Знает многое, чего не знает его герой, потому что автор «Шоши» взвесил самое страшное.

Самое страшное в судьбе еврея, оказавшегося в окружении химер: химе­рой ему начинает казаться и его собственное еврейство. Последнее, что есть у него.

Коммунизм, фашизм, американизм... даже релятивистский демониче­ский Файтельзонов скепсис, квинтэссенция европейского самодостаточно­го просветительства - все химеры, которые вот-вот рассыплются в столк­новении. Традиционное еврейское сознание предлагает своим детищам ты­сячелетний рецепт спасения: верность. Верность ритуалу, верность старым книгам, верность масляному фитильку в ханукальный вечер, верность но­совому платочку, которым раввин прикрывает сиденье в пролетке: а вдруг трефное, нечистое? Верность тысячелетней народной привычке, в которой «чистота» миснагитов сливается с «пестротой» хасидов. «Еврейскость» как таковая.

Но рушится и это. Трагедия евреев в том, что они не могут перестать быть евреями даже тогда, когда страстно хотят перестать ими быть. Клеймо диаспоры горит в их душах, хотя и по культуре, и по быту, и по языку они «совсем американцы», или «совсем поляки», или «совсем советские люди». Но в тот момент, когда герой Зингера осознает, что он, еврей, не может быть никем другим - только евреем, но и жить по заветам своих предков тоже уже не может, в этот момент разум доходит до трагической точки. Что же спасет душу от темного безумия? Разум? Нет. Только безумие же. Светлое безумие.

И вот как спасение является интеллектуалу, «хасиду», скептику, протес­танту, отпрыску раввина, адепту просвещения дурочка. Шоша.

Тонкие пальчики, светлые волосики, голубые глаза. Ангел? Нет. Вопло­щение «надмирности», «нездешности»? Нет. Нечто аскетическое, бесплот­но-духовное или, как это бывало не в пасхально-европейском, а в нашем, русском, «азиатском» варианте: нечто пророчески-смердящее, с раздранными язвами? Нет, нет, нет!

Потрясающая сила этого образа, достойного войти, как я уверен, в мировой пантеон праведниц, в том, что еврейская праведница соткана не из отри­цаний, а из тысячелетних, элементарных, бытовых обыкновенностей утверждаемой жизни. Сходить в лавку за товаром. Испугаться, когда страшно. Любить маму. Выйти замуж по любви. Реакции и чувства нормального челове­ка, ненормально в Шоше только одно: она во все это действительно верит. По отдельности, по «пунктам». Так, словно нет сжигающей все химерической «антисвязи» фактов. Эта ненормальная нормальность гениально вписана в безблагодатный, химерический мир, и потому именно она ответ бессмысли­це. И потому изощренный писатель Аарон Грейдингер, которого «знают в Америке», отказывается и от спасительной «визы», и от искренней помощи влюбленных в него поклонниц, разумных и практичных, заокеански благопо­лучных, - он женится на блаженной дурочке и остается с ней ждать своей судьбы. И потому роман «Шоша» - совершенное произведение великого писателя, воплотившего невоплотимое: тайну перехода смерти в жизнь в точнейших «декорациях» Польши 1939 года.

Теперь я возвращаюсь к основам его мироощущения. Связь реальности и Смысла потеряна. Связь земли и неба утрачена. Все связи попраны, подмене­ны, спутаны. Смешано все. «Водовоз стал раввином, раввин - банщиком, конокрад - писарем, а писарь - балагулой. Черт стал управлять ешиботником*...» В рассказах Зингера этот карнавал был выдержан в народном духе и напоминал то о мудрости хасидов, то об очаровании Гоголя, так что и самого Зингера можно было счесть «писателем-мистиком». Но когда светопрестав­ление разыгрывается в точнейшей, протокольной картине польской истории, где «католики» винят во всем «иудеев» и сами будут вот-вот вместе с ними раздавлены двумя армиями, и армии эти столкнутся в мировой войне, а пока уничтожают сами себя, и это все не бред, не бесовский розыгрыш и не сказка с «лапитутами», а календарная текущая реальность, - то уж тут перед нами не «мистик», а реалист. Сверхреалист.

«Сверх...» - потому что понять последний смысл этого катастрофичес­кого безумия можно, только вырвавшись из его пределов в какое-то запредельное сознание. Туда, где нет «исторического времени» (с его формация­ми, целями, средствами, этапами и этапированием к этапам), ни «исторического пространства» (с его границами и ломкой границ). Туда, где Смерть становится равна Жизни. Где не надо спрашивать о Смысле, потому что это выше сил того «полураздавленного насекомого», каким является в истории Человек. «У человека столько же свободы, сколько у механизма в моих наручных часах или у мухи, сидящей на краю моего блюдечка. Одни и те же силы вели Гитлера и Сталина, Папу Римского и рабби из Гура - молекулу в центре земли и галактику, которая находится на расстоянии биллиона световых лет от Млечного Пути. Слепые силы? Всевидящие силы? Это уже неважно. Всем нам предстоит сыграть свои маленькие роли и быть раздав­ленными».

Знатоки современной литературы и специалисты по еврейской менталь­ности могут поискать этим мыслям аналоги в духовной культуре XX века. Например, сравнить концепцию Башевиса Зингера с концепцией Василия Гроссмана, другого великого еврея, не сумевшего прожить «заветами пред­ков» и ринувшегося в этот «исторический мир», - в романе «Жизнь и судь­ба» Гроссман создал ключевой для его мироощущения образ массы, магмы, каши, теста, киселя, в котором перемешивается жизнь. Гроссман верил, что мощью Разума можно преградить путь этой магме, этому безумию. Он тита­нически боролся с Распадом. Он знал, как и зачем воюет с ним.

Исаак Башевис Зингер «не знает». Он не титан - он «Цуцик». Его от­вет - голубые глаза Шоши. «Ареле, сам Бог послал мне тебя»... «Ареле, зачем Бог создал нацистов?..» «Ареле, я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок...»

В какой же бездне всеобщего крушения и предательства должно было родиться - как ответ - это ощущение фатальной верности, верности как зачарованного антибреда!

Ареле не смог оставить Шошу, и потому они не убежали от нацистов. Вернее, так: они бежали, но у Шоши было мало сил - она остановилась и умерла. Святая? Нет. Нормальная. В мире, который стоит на грани, когда все небезумное кажется святым.

<< Назад - Далее >>

Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>

БЛАГОДАРИМ ЗА НЕОЦЕНИМУЮ ПОМОЩЬ В СОЗДАНИИ САЙТА ЕЛЕНУ БОРИСОВНУ ГУРВИЧ И ЕЛЕНУ АЛЕКСЕЕВНУ СОКОЛОВУ (ПОПОВУ)


НОВОСТИ

4 февраля главный редактор Альманаха Рада Полищук отметила свой ЮБИЛЕЙ! От всей души поздравляем!


Приглашаем на новую встречу МКСР. У нас в гостях писатели Николай ПРОПИРНЫЙ, Михаил ЯХИЛЕВИЧ, Галина ВОЛКОВА, Анна ВНУКОВА. Приятного чтения!


Новая Десятая встреча в Международном Клубе Современного Рассказа (МКСР). У нас в гостях писатели Елена МАКАРОВА (Израиль) и Александр КИРНОС (Россия).


Редакция альманаха "ДИАЛОГ" поздравляет всех с осенними праздниками! Желаем всем здоровья, успехов и достатка в наступившем 5779 году.


Новая встреча в Международном Клубе Современного Рассказа (МКСР). У нас в гостях писатели Алекс РАПОПОРТ (Россия), Борис УШЕРЕНКО (Германия), Александр КИРНОС (Россия), Борис СУСЛОВИЧ (Израиль).


Дорогие читатели и авторы! Спешим поделиться прекрасной новостью к новому году - новый выпуск альманаха "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" уже на сайте!! Большая работа сделана командой ДИАЛОГА. Всем огромное спасибо за Ваш труд!


ИЗ НАШЕЙ ГАЛЕРЕИ

Джек ЛЕВИН

© Рада ПОЛИЩУК, литературный альманах "ДИАЛОГ": название, идея, подбор материалов, композиция, тексты, 1996-2024.
© Авторы, переводчики, художники альманаха, 1996-2024.
Использование всех материалов сайта в любой форме недопустимо без письменного разрешения владельцев авторских прав. При цитировании обязательна ссылка на соответствующий выпуск альманаха. По желанию автора его материал может быть снят с сайта.