ГЛАВНАЯ > ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ > ОЧЕРКИ, ЭССЕ, ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАРИСОВКИ
Эфраим БАУХ (Израиль)
ПЕЧАТЬ КАИНА
Глава из новой книги
(окончание)
В Друскининкае пьем целебную воду из краников в пустынном кирпичном помещении. Не помогает. Выходим к озеру посреди городка. Говорят, и в нем топили нашего брата.
Очередной день посвящен Вильнюсу. Кроме знакомого мне костела Святой Анны и других соборов, как знак иного времени появились новые освященные места и музеи. Например, музей КГБ на улице Гедимино, в бывшем здании этой почтенной организации, где в подвальных камерах, которые мы осматриваем, томились, по двадцать человек в боксе, тысячи литовцев перед отправкой в Сибирь. Поднимаемся на холм Трех крестов. Согласно легенде, на этом холме были распяты семь францисканских монахов, а четверо сброшены в реку. Кресты были поставлены в ХVII веке, но при Сталине снесены. Только в июне 1989 года вновь реконструированы. Символизируют для литовцев траур и надежду. Везут к телевизионной вышке, которую 13 января 1991 окружили советские танки. Четырнадцать безоружных граждан было убито. Стоят монументы. Показывают площадь у парламента, куда самосвалы привозили огромные каменные блоки, чтоб солдаты не могли прорваться в те бурные горбачевские дни. В Старом городе идем по улочкам гетто. На улице Гаона стоим у небольшого поясного его портрета из черного гранита на пьедестале. Веду израильтян в костел над вратами в Старый город, в поразившую меня треть века назад комнату святого, покровителя беспомощных, больных: приносят они сюда позолоченные образчики заболевшей части тела, руки, ноги. Прикрепляет к стенам. Особенно много образчиков сердец - знаков неразделенной любви. Молодая красивая девушка, прикрепив свое «сердечко», никого не стесняясь, исступленно плачет, бьет поклоны до земли. Невероятна в малом этом помещении спрессованность горя, отчаяния, надежд.
У каждого на земле свой «Кадиш». Под одну и ту же землю в разных местах ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой. В потаенных нишах парка по улице Гедимино, копошится в ночи воронье: царапанье, шуршание, гнусавый крик: «Кэр-ра, кэр-ра» - разрыв, разрыв... Голос дурных предзнаменований.
Тонкий, едва уловимый парок стелется по земле, словно парок голосов молчания - всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся надеждах и нарушенных обетах. И внезапно, здесь, вдалеке от родного дома, становится ясным, что молитва - не просто слова, не просто горловые звуки, а единственный способ общения с теми, которые по ту сторону, но все здесь, рядом. Стук шагов по ночному вымершему Вильнюсу - единственный маятник. За витриной - часы: ручные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли.
Невыветривающийся запах смерти - во всех порах этой земли. Аромат распускающихся в ночи цветов не может заглушить запах тления. В небе Вильнюса высоко и кругло стоит серебряно-восковой месяц и подобен он светящемуся отверстию в иной мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретаемся вместе с этой кладбищенской землей. Рядом стадион: ворота его почему-то открыты, и его огромная чаша пугающе мерцает под луной безмолвием потухшего кратера.
Развешаны луны над годами, над галактическими полостями Галута*, словно лампы под колпаками бессилия, беззащитности, внезапных погромов и катастроф.
Астрономия галутского быта со звездами в окнах и шагаловской луной над дымоходом, такая, кажется, устойчивая, как истинная галактика, как домашний уклад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной вихрем со стола - течет-растекается пламенем пожарищ.
Теория относительности Галута - на пересечении миров Альберта Эйнштейна и Сальватора Дали: растекшееся время. Пахнет керосином и кровью. Человеческие жизни сшибленными лампами опрокидываются в сушь, в слякоть, в гибель.
Все здесь подметено, убрано с земли и под землю. Только часть этого сора я увижу в Цфатском музее диаспоры. Еврейские музеи подобны лавкам старьевщиков, что годами роются в мусоре на местах пожарищ и убийств: бесформенные груды вещей, рваные талесы, лапсердаки, хасидские шляпы и пролетарские кепки, книги, обгорелые обрывки священных свитков со следами сапог, примусы, медные тазы моего детства для варки повидла, и - лампы, лампы, выброшенные, растоптанные, расплющенные. Такая жажда света, а ничего не увидели, не разглядели, захвачены были тьмой, ушли под землю.
Мы еще побываем на приеме у президента Литвы Адамкуса, устроенном 6 июля в день коронования Миндаугаса, провозглашения государственности Литвы. В огромном дворе резиденции президента будет прохаживаться, жуя и выпивая, литовская элита, среди которых и представительница Юнеско в Литве, жена покойного Хулио Кортасара. Израильтяне будут более всего дивиться заливному поросенку в украшениях на большом блюде. На встрече в Союзе писателей в полном зале различу лишь двух старых знакомых - Альгимантаса Балтакиса и Владаса Шимкуса. «А помнишь, - говорю Владасу, - анекдоты?» «Не только помню, - отвечает, - на тебе я стал знаменитым. Я ведь записывал за тобой. Потому во всех компаниях был нарасхват».
Опять дорога. Сирвинтос, Укмерге, Паневежис, Шауляй, Тельшай, Плунге. В окна мчащейся на высокой скорости черной «Волги» литовского Союза писателей летят зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село. Но все мне кажется нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую и враждебную сущность, хотя мгновениями мне кажется, что эти деревья и села, захлестываемые безбрежной опустошенностью, протягивают мне руку помощи, рвутся ко мне. Рощи, редкие кресты у дороги, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны, - всё это летит мне навстречу, всё это издалека несет в себе намек на соучастие, но уже с приближением ясно, что это фальшь, и они проносятся мимо равнодушной иллюзией вечного объятия.
Вот и Клайпеда: пустынная площадь с невысоким зданием, с балкона которого ораторствовал Гитлер. Гуляем по улицам. Везде слышна немецкая речь. Разгуливают во всю туристы - сытые и жирные германские бюргеры. Только и слышишь: Мемель.
В Клайпеде и не далеком от нее Гаргздае евреев сгоняли в первые же дни вторжения, расстреливали, сбрасывая во рвы, сжигали, запирая в складские помещения, в коровники.
Ночной Мемель-Клайпеда. Никогда так сладко и глубоко люди не спят, как за миг до катастрофы.
Паром перевозит нас вместе с машиной на косу, тянущуюся параллельно берегу до Зеленогорска. А там рукой подать Калининград, бывший Кенигсберг, освященный именем Иммануила Канта. Едем в куротный городок Ниду, известный домиком Томаса Манна и домом творчества Союза литовских писателей, который в эти дни малозаселен. Живем в нем два дня и две ночи, отсеченные от всего мира. Единственное событие: посещение домика Томаса Манна, когда-то потрясшего меня на долгий период жизни.
Странное забвение поселяется в душе, гонит сны в полдень и в полночь, словно бы таящиеся в глухих пазухах времени, продуваемых балтийским ветром с запада, впрямую прилетающим из Копенгагена. Сны с давно забытым ощущением счастливо длящейся юности в иных землях с неисчезающим запахом водорослей, плесени, арбузов, южного моря, вечным эллинистическим запахом, и мы с женой, еще такие молодые, шатаемся по югу. Дряхлеющая фризами колонн и влагой, пропитывающей лепнины карнизов, окружает нас Одесса. Сидим у маленькой эстрады летнего ресторана рядом с бесконечностью Черного моря. Над нами чистый плоский диск луны в чрезмерно бархатном небе с алмазами звезд. Переулки, пахнущие рыбой, уводят в степь, в бесконечный кочевничий запах, в степной, миндально-горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию и Аккерману. Мы идем, взявшись за руки: любовь наша еще в таком младенческом возрасте. Спим в душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своим драмами шекспировыми - ревности, любви, ненависти, мечты необъятной и столь же необъятной будничности. И где-то, в плоском этом пространстве, на окраине такого же городка - домик мамы с пугающими хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, ни от кого не защищающей, предутренним криком петуха, разгоняющим нечисть, дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в колодец, плеском воды, сухим полуденным бурьяном в углу двора, издающим знойный душный запах. А за двором неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как неумирающие, тайные побуждения эпоса, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Они рядом - отец, мать, бабушка: вот их лица. И никакого страха. И вовсе их внезапное, такое ясное, такое близкое возникновение не означает, что именно здесь, на мимолетной чужбине, где понятие «смерть евреев от рук бывших соседей» может войти рекордом, цинично говоря, в книгу Гиннеса, они явились по мою душу. Ненавязчиво они излучают ко мне такую любовь, что чувство благодарности выступает, как сама сущность жизни.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущаю легкость тела, такой еще нерастраченный запас жизни. Ночь в полной своей силе, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, нечто ощутимо предрассветно, час наибольшего - впрямую - соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным потом и сердце слабо пульсирует.
Выхожу из домика в предрассветный час, пересекаю пустынный городок, то ли спящий мертвым сном, то ли тревожно замерший за стенами. Сижу над обрывом, вглядываюсь в темную морскую даль залива, отделяющего косу от материковой Литвы. Прошедшая жизнь как чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. Фрагмент подразумевают внутреннюю в себе завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности. Обрыв же случаен, дик, необдуман, лишен смысла, но истинно жизнен. А обрыв самой жизни? По этой косе от бывшего Кенигсберга почти мгновенен бросок моторизованной пехоты или морского десанта в такую же ночь сорок первого: по суше, по косе, с моря. А тут еще соседи только и ждут этого мига.
Луна заглатывается акульей пастью облака. Великая чернота избыточно нарастает. Допотопны огоньки в ее хаосе. В черноте этой воды залива темны и безмолвны. Лишь в метрах ста от берега воды начинают складываться этажами, глубокий и сильный гул распирает замерший мрак. Вдруг во мгле - короткий белый прочерк пены, еще один, еще, и затем - в единый миг - соединение прочерков - в нить, вслед за ней еще одна. Внезапно обнаруживается у самого берега нескончаемый десант, и бежать некуда.
Куда ни кинься - везде враг. Мечется на колокольне звонарь черным лохматым вороном, то ли предвещает евреям беду, то ли радуется ей. Рушится им на головы церковно-хоральное, насыщенное смертельно сладостным фимиамом пространство, и, вырываясь наружу, вяжет - уже навечно - запах похорон, позорная гибель. Позорная еще и потому, что в глубине души ты ведь как-то догадывался, что так оно и будет, но в слепоте животного, идущего на заклание, не верил.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сон, лишая слабого, но такого необходимого искушения. Массы людей ушли под землю, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это самое большое для меня чудо, как я остался жив среди миллионов погибавших вокруг - только это удивление важно. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существовать. Так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление и невнятная благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет. И всё оттуда - по темному компасу памяти - из забвенных мест, где старый дом, и в стенах его в любое время мерцает вход из времен прадедов и прабабок. И почерневший от времени серебряный подстаканник, кажется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по делу на тот свет и вот-вот вернется. Подстаканник отражается в полированной плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сама его форма, кажется, изгибается под грузом воспоминаний.
У каждого на земле свой Кадиш.
<< Назад - Далее >>
Вернуться к Выпуску "ДИАЛОГ-ИЗБРАННОЕ" >>