Главная > Архив выпусков > Выпуск 5-6 (1) > Проза
Рада ПОЛИЩУК
ОДЕССКИЕ РАССКАЗЫ
ПУТАНАЯ АЗБУКА ПАМЯТИ
(Продолжение)
Дед Шмуль, его отчим, первый и третий муж его мамочки Гретты всегда в линялых, обвисших на тощем заду кальсонах разгуливал, причем никакой такой уважительной, как у Израиля, причины у него не было - просто дурные манеры имел. И в чужие кастрюли заглядывал, и чужие котлеты ел, и вечно в чужие дела нос совал - подслушивал, подсматривал, всем все про всех рассказывал, перевирая, путая, нарочно присочиняя небылицы. Такие скандалы из-за него случались - вспоминать страшно.
Да и не могу я ничего этого помнить. Я деда Шмуля в глаза не видела, и никто мне о нем не рассказывал. Просто вдруг пожалела Израиля, решила заступиться за него и невесть откуда выплыл дед Шмуль. И вслед за ним - знакомое уже ощущение абсолютной достоверности того, что вдруг увидела в старой одесской квартире, где давным-давно не уже живет никто из дорогих моих родичей. Да большинство из них вообще нигде уже не живет.
Тем не менее, оставив деда Шмуля упоенно вдыхать противоречивые ароматы громадной фабрики-кухни, как называл это коммунальное хозяйство Израиль, быстро возвращаюсь в коридор к моей бедной Голде или к бедному Израилю. Не знаю, кому первому понадобиться моя поддержка.
И что я вижу? Они целуются взасос. Голда, вытянувшись на цыпочках, обеими руками обхватила Израиля за шею, почти висит на нем. Израиль, неловко согнувшись, чтобы ей было удобнее, поддерживает ее за талию - ни упасть, ни вырваться Голде не грозит. Голдиных красных пухлых губок не видно, его огромный рот с большими мясистыми отвислыми губами закрыл пол Голдиного лица, и только выразительные звуки сопровождают эту немую сцену: шлеп-шлеп - звонко, цок-цок - весело, хлюп-хлюп - влажно и Голдин затяжной стон, и Израилево удовлетворенное покряхтывание.
Ну, дают, дорогие мои старики! Натуральная порнуха получается, если вспомнить к тому же, что Израиль - в одних трусах, а Дора - в полупрозрачном ночном капоте (в уборную перед сном направлялась. Слов нет! Посреди общественного коридора! При свидетелях!
Кстати, о них. Вольф, конечно, смущен, сдавленно покашливает и, полуотвернувшись, искоса посматривает в их сторону. Но Дора, моя зловредная бабушка Дора, открывает тяжелые замки и засовы, срывает цепочки, дергает входную дверь с таким яростным остервенением, будто за ней гонится сумасшедший маньяк с ножом и вот-вот настигнет. ЕЕ спина выражает крайнюю степень отвращения, негодования, неприятия, выдержка - на последнем пределе, на волосок от срыва. Если эта проклятая дверь сейчас не откроется, настанет конец света - не меньше! Зажмуриваюсь от ужаса, но тут же открываю глаза - от грохота хлопнувшей двери все содрогнулось и раздался душераздирающий крик Доры. Она прихлопнула руку массивной дубовой дверью со множеством металлических нашлепок - замков, задвижек, цепочек, крючков. Ааааааа!!!!!
Я так же орала, прищемив палец металлической дверью лифта у себя дома, в Москве. Искры посыпались из глаз и в их свете мелькнуло размытое слезами перекошенное от боли лицо моей зловредной бабушки Доры. И откуда-то прорвался ласковый шепот - сейчас, сейчас, куколка моя, сейчас мы вылечим твои пальчики, сейчас - и нежное прикосновение теплых губ к самому больному месту. Меня тогда некому было так пожалеть, палец долго нарывал, медленно сходил ноготь, но все прошло без следа. А у Доры на указательном пальце левой руки остался шрам - кривой нарост на ногте.
Голда поглаживает этот ноготь, будто он болит у сестрицы до сих пор, морщит лоб от напряжения. Ищет ответ на Дорин вопрос. И я не ухожу, стою рядом и жду, что скажет Голда Доре. Почему-то мне очень важно это услышать. И никак понять не могу - я ей должна помочь? Или она мне поможет?
Ох, что-то я изрядно устала от них. Прямо голова кругом.
Так бывало не раз, когда одесские родственники, разной степени дальности в полном составе своих семей обрушивались на нас, иногда без предупреждения, явочным порядком - здрастье вам! В Москву! в Москву! - вечный зов, неутолимая тяга к московским достопримечательностям, важнейшими из которых помимо Кремля, Царь-Пушки, Царь-Колокола, Грановитой Палаты, Большого театра и Третьяковки были ЦУМ, ГУМ Петровский пассаж, «Власта», «Лейпциг», «Ядран», «Прага», другие крупные универмаги и рядовые, ничем с первого взгляда непримечательные торговые точки. Одесситы в Москве знали все. Где, что и почем - с точностью до рубля и других деликатных подробностей. К примеру, югославский бледно-голубой унитаз-компакт можно было «взять» в обыкновенном магазине хозяйственных товаров у Абрама Рувимовича, зав складом, а немецкие газовые плиты с грилем в духовке, двух-, трех- и четырехкомфорные - у Нинели Кукушкиной на Соколе. Сапоги дамские на каблуке, без каблуков, со «змейкой» и без, высокие, низкие, средние, белые, черные, зеленые, кожаные, замшевые; велосипеды на специальных шинах с ручным и ножным тормозом; дубленки, даже шестьдесят восьмого размера на нормальной упитанности одесситку; колготки в сеточку и с люрексом; фотообои с пальмами и мишками на севере; мохер всех цветов для вязания, мулине для вышивания... - все можно было «достать» в Москве без проблем, если имеешь специальные шифры и коды, телефоны, записочки и слова-пароли. Ты одессит, друг мой, а это значит...
Даже моя мама, в конце концов, перестала удивляться, и если бы однажды ей позвонили из Одессы и сказали, что в Филипповской булочной можно «достать» говорящего слона, поверила бы! Спросила бы обреченно, потому что никому не могла отказать в просьбе, - к кому подойти и от кого, и пошла бы, смущаясь, нервничая и недоумевая, почему слон - в булочной. А для чего в Одессе кому-то понадобился говорящий слон - понятно же и так: чтоб все лопнули от зависти.
О, нет, - тошнота накатила от воспоминаний. А тогда - рябило в глазах от знакомых и незнакомых лиц, снующих по нашей двадцатидвухметровой комнате в двухкомнатной квартире с соседями, причем в любое время года, в любой час дня или ночи. И под ногами - множество тюков, коробок, свертков, чемоданов - как на вокзале в зале ожидания, где отменили все поезда. Правда, девственно-непорочного голубого унитаза, просто так, без всякого предназначения, посреди пространства - я не встречала нигде: ни в чьей квартире, ни на улице, ни на вокзале.
Этот пресловутый унитаз выделил нашу ночлежку в спецзаведение с особой приметой. А так бы - ночлежка и ночлежка: спали кто где - стационарных спальных мест на всех не хватало, включая и раскладушки, взятые у соседей в бессрочный прокат. Поэтому спали и на полу на привезенных с собой надувных матрацах, а иногда и просто так на наших жидких байковых одеяльцах, которых тоже всем не доставалось. Мама всегда жутко переживала, что люди спят почти на голом полу - не на вокзале же, в самом деле. Но кто спрашивал согласия моей бедной мамы? Мамино безоговорочное гостеприимство обрекало нас быть постояльцами в собственном доме - и, казалось, конца этому не будет.
Но гостевой поток как-то неожиданно иссяк - поумирали, поразъехались на ПМЖ в разные страны. И не звонят, не пишут, будто у всех разом провал в памяти случился - раньше наш адрес и телефон как нечто самое сокровенное семейное из уст в уста от поколения к поколению передавали. И никто ни разу не заблудился, и телефон наизусть помнили даже малые дети, как стишок заучивали.
И вдруг - тишина.
Ни шума, ни шороха, ни тени случайной, ни привета, невнятного, отголоском былых воспоминаний о гостеприимной московской ночлежке, для всех распахнутой настежь - ни из Лос-Анджелеса, ни из Бостона, ни даже с Брайтон Бия, где, наверное, каждый четвертый одессит хоть раз спал на моем расчлененном на две неравные половины диване. Узкая жестка спинка, с усилием загнанная под стол доставалась мне, а гостю - почти нормальное спальное место с пружинным матрасом, после того, как дырку от вынутой спинки закладывали валиками и подушками.
Да не нужны мне их диваны - ни в Америке, ни в Канаде, ни даже в Израиле, на исторической родине. Я себе давно уже купила замечательную угловую тахту, которую разделить на две части можно только с помощью пилы и топора - никаких гостей не боюсь и спать хочу на своем месте.
Но дело-то не в этом. Дело в абсолютной тишине. Я ее долго слышала так же отчетливо, как сейчас возле постели моей зловредной бабушки Доры. И глаз не спускаю с Голды - я тоже хочу знать, что такое любовь. Одно сплошное притворство, предательство и потребительство? Да нет же, знаю, что нет, и не аргументами, а именами подтверждаю - мама моя, бедная Фейга, Маруша, сама Голда, в конце концов. Они умели любить по-настоящему, бескорыстно и преданно. Их, правда, никого уже нет в живых. Но я же слышу, как Голда судорожно вздохнула, будто всхлипнула и проговорила, медленно, раздумчиво:
- Все можно пережить, Дорочка. Все. - И поглаживала неподвижную руку сестры, не глядя на нее, как бы в прострации.
- Все, - повторила еще раз, а головой покачала из стороны в сторону, словно сама с собой спорила.
И напряженно смотрела куда-то вперед, сквозь стену. Я подошла поближе и встала у нее за спиной - то ли подстраховать, то ли подсмотреть хотела. Может, и то, и другое. У нее был жутко испуганный вид. И потом это - «Дорочка», ни с того ни с сего и совсем в другом звучании, чем обычно: никакой же ссоры не было. И похоже - не будет, во всяком случае - не сейчас.
Сейчас она переживает какое-то сильное потрясение, и я вдруг абсолютно отчетливо понимаю, что это не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к тому, что происходит сегодня - она боится того, что случится в будущем. Или может случиться.
Голда сидит возле бездыханного тела сестры - на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо - маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам и не от пудры белое как мел лицо и скорбно трясущаяся голова.
Ничего не понимаю.
Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это произойдет через тридцать семь лет после смерти Хаима. И Голда давно уже будет покоиться рядом с Израилем на большом участке старого еврейского кладбища, где гниют останки всех умерших в Одессе Погориллеров. О. Голдины жалкие похороны я запомнила навсегда, и все, что было до и после - тоже.
До - любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Басей и сынулей Додиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые - на историческую родину в Израиль, второй - в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне, и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.
Нет, она не мешала им. Они паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали - можно ли? - к примеру, и ничего не предлагали - возьми, мол, мать себе что хочешь. А она взяла бы - не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть - много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал. И полно было в доме всякого - ширмы японские золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, вееры, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки - на Голдин пальчики, на Голдины ушки. Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла, и вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала - и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом. «Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. Вейз мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю - так не бывает».
Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что в голову лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а вееры ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.
А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие, возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они ей жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит - это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти - она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному - умереть.
Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сынок родной опекунов определил над ней - как припечатал, булавкой к стенке прилепил - не рыпайся, мол, мамулечка. Я все за тебя решил. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, адвокату. Тот всегда твердил: «Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, - все сделаю, что невозможно будет». И ручки целовал. И вот настал час - она ему позвонила за сестрицу похлопотать - но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.
Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем. «Так я и знала, что от него проку никакого не будет. Только руки слюнявить мог."Все сделаю, все сделаю" - передразнила она покойника. Хотела бы я знать, что он имел в виду?" Дора не скрывала своего отвращения к Мотлу за то, что так подвел ее в ответственный момент. Голде даже пришлось утешать ее: "Успокойся, Дора, что ты так расходилась, он же не назло тебе умер. Что теперь сделаешь - так, видно, Богу угодно" Это она уже о себе, потому что знала - Дорин эгоизм защитит ее от всяких переживаний, тем более - не за себя, за сестру, речь ведь шла о Голдиных обстоятельствах. Даже смерть Мотла Шаевича отвлекла ее от сестриных проблем - не вовремя умер да вовремя под руку попал - было на ком злость выместить. Это ее от всего отвлекало. Вскоре она и забыла о Голдиных бедах, отключилась.
А кривой Сруль и рябая Броха окружили Голду плотным кольцом опеки - шагу сткпить самостоятельно не давали, даже ночью не оставляли одну и возле двери уборной кто-то стоял на посту, пока она тужилась. У нее на нервной почве запор случился, и она мечтала умереть как можно скорее от кишечной непроходимости.
Да, что и говорить - из всех злыдней самых злыдней сыночки для нее выбрали. Хуже во всей Одессе трудно было сыскать - вечно всем завидовали, у кого сколько чего есть, знали точно: вазы хрустальные, сервизы, дачи, золото в изделиях и во рту, деньги на сберкнижках и в кубышках - все у них было наперечет. «В ОБХСС пойду, - сипел Сруль сдавленно, - и пальцем ьыкал во все стороны. - Откуда такое богатство? Воры, воры, все воры!» - «Ой, не говори, Срулик, разнесчастный мой, - взвизгивала рябая Броха. - Трудисси, трудисси всю жисть, им набойки, рубчики подбиваешь, пальцы все молотком облоиал, гвоздей сколько проглотил, кровью харкаешь, а где они наши денюшки, где???»
Теперь при этих словах она изничижающе смотрела на Голду, будто схватила за руку - поймала-таки воровку. «Еврейский Бог всех любить должен, а мы у него в пасынках, а эти - как сыр в масле». И два заскорузлых пальца утыкались прямо в Голдину грудь.
«Да возьмите все, что вам нужно, я всю жизнь всем все раздавала. Возьмите», - говорила она, пересиливая боль в сердце. И руку протягивала за сердечными каплями. Броха хватала пузырек и выливала на пол: «Скорей подохнешь, чего зря лекарства переводить». И продолжали измываться над беззащитной Голдой: «Все возьмите?! - свистели и визжали Сруль и Броха. - Все?! Все богатство, Израилем твоим накраденное, выродки твои вывезли с родины, которая их учила, лечила, стипендию и премии давала, тайком, между прочим, вывезли. А что осталось, мы все приберем, без твоего благодетельства, не рыпайся. Сдохни уж поскорей» - «Не крал никогда Израиль... кристально честный был человек... трудился с девяти лет на ткацкой фабрике... всю семью многодетную кормил, братьев, сестер, родителей, бабушку и дедушку... - она задыхалась на каждом слове, но защитить Израиля хотела во что бы то ни стало, хотя - перед кем? - Учился... книжки читал... каждую машину мог разобрать и собрать своими руками... голова была золотая...» Четыре алчных глаза вспыхнули прямо перед ее лицом, она поняла, что слово «золотая» - единственное, что они расслышали из ее сбивчивой речи. Все, больше - ни слова.
Нет, такое Голда не могла терпеть долго. Есть перестала, слегла, мысли стали путаться. Зовет кого-то, жалуется: «Ну, где она, куколка твоя ненаглядная, где? Режим соблюдает - обтирания, приседания, сон дневной, ночной, прием пищи по часам. А до меня никакого дела нет уродине твоей, куколке безобразной. Фейга бы меня никому не дала в обиду, а ты ее в чулане запер. Выпусти Фейгу... открой дверь: выпусти...И признай перед смертью, что настоящая куколка - я, я - куколка...»
«Куколка, куколка», - напевает прадед мой Мендель. И Дора улыбается - хоть какая справедливость торжествует. «Голдушка, куколка моя ненаглядная, прыг, прыг, прыг», - и подбрасывает обеих на коленях. И Дора горько плачет - нет, и перед смертью не пожалел ее отец.
А как просветлеет умом ненадолго - видит над собой перекошенные от злого нетерпения лица Сруля и Брохи. И Броха все норовит ей что-то в рот влить - нос зажимает, губы порвала, ложку засовывая. Гестаповка!
Далее >
Назад >