Главная > Архив выпусков > Выпуск 1 (1996/5757) > Проза
Григорий КАНОВИЧ
ПАРК ЗАБЫТЫХ ЕВРЕЕВ
Главы из романа *
(Продолжение)
Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это куда лучше, чем если бы ее превратили в конюшню.
Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но - сами видите - уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод - а его строительство намечено новым пятилетним планом, - тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст Бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.
- Хорошая затея, - сказал Ицхак. - Жаль только одного - посетители не увидят на стендах будущего евреев.
Ваше будущее зависит от вас самих, - уклончиво заметил Шаркинас.
- Вы так думаете?
- Я в этом абсолютно уверен.
- А не может ли так случиться, - съязвил Малкин, - что будущее наступит для всех, но не для евреев?
- Побойтесь Бога, - возмутился Шаркинас. - За что же мы воевали?
- Я не знаю, за что.
Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
-Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину - предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. - У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.
Пока они поднимались по каменной лестнице наверх, заведующий не переставал сыпать еврейскими фамилиями, перечислял своих еврейских друзей, хвастался тем, что, после того, принял хлебокомбинат, что-то сберег и для будущего краеведческого музея («Я вам там, наверху, покажу»).
Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки, как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он нечего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Его до боли смущала неузнаваемость того, что было когда-то так близко, так знакомо и так необходимо.
Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге.
Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.
Вместе с ними снизу, из пекарни, поднимались волны жара, смешанные с обволакивающим, липким паром, затруднявшим дыхание, - пышущая огнем печь работала на всю мощь.
Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.
Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом Юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик, и вскоре очутился перед знакомой дверью.
«Комната рабби Менделя», - высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве - совершеннолетию.
От черной шляпы рабби Менделя, от его черного сюртука и черной с проседью бороды, как и от Торы, пахло вековой мудростью и притягательной тайной.
Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:
- Добрый день, рабби. Это я - Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны, на миг освещая и углы, и потолок, и стертые, неразличимые письмена на некрашеных стенах.
Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шпер-линга. Заносчивый, с лицом старого полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.
«Я наверху вам что-то покажу» - вспомнил Малкин обещание заведующего. Не галоши ли Шперлинга? Они действительно были достопримечательностью в местечке. Как уверяли евреи, их прислал ему из Канады старший брат Авигдор - владелец обувной лавочки. Резина блестела, как озерная вода в тихую погоду. Теплая байковая подкладка, толстые, в пупырышках, подошвы.
Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но кроме галош Ноаха в его воображении ничего не возникало - ими все начиналось и ими все кончалось. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.
Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга - стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:
- Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон!
И евреи просыпаются - кто от сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло. Он всех приласкает, для каждого отыщет краюшечку надежды.
- Милости прошу в мой кабинет, - сказал Шаркинас, пропуская вперед Ицхака и Эстер.
Подавленные, сбитые с толку, Малкины протиснулись в дверь.
- Садитесь, - предложил заведующий, - небось, притомились.
- Немножко, - ответил Ицхак. Сел и устремил взгляд на стену.
На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми _регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме - и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса, и вбивающие золотом пуговицы.
- Раньше там висел Рамбам, - сказал Ицхак и тут же замолк.
- Кто, кто? - вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни,
- Рамбам, - повторил Ицхак. - Наш великий рабби.
- Чем же он был так велик? - осведомился заведующий,
- В двух словах не расскажешь, - не желая испытывать терпение Шаркинаса, благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин.
- У каждого в жизни свои учителя, - назидательно произнес хозяин пекарни. Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как надгробие, сейфу, открыл и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало - талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами - в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники.
- Может быть, ими пользовался кто-то из ваших, - Шаркинас протянул их Ицхаку. - Когда принял комбинат, нашел их среди хлама в подвале.
Эстер и Ицхак застыли от неожиданности.
Шаркинас, ошеломленный собственной откровенностью, стоял, не двигаясь, держа в руках находку, потрогайте, мол, притроньтесь, может, что-то вспомните.
Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и, как рыба наживку, схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась не спеша читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на мужа.
От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим - далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал из него перед молитвой сидур1. Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам - на Песах и Йом-Кипур.
Ицхак погладил талес, развернул его и совершенно непроизвольным движением набросил на себя - на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем этого почти невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной, кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя не полотно, оскверненное чужими руками и пропахшее мышиным пометом, а все грехи мира, весь этот пепел, черневший на месте жилищ, все эти сломанные надгробья, всю эту синагогу-пекарню с ее чанами и пылающей печью, все артиллерийские снаряды, которые четыре года летели в них, еврейских и нееврейских солдатиков, все эти оторванные руки и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые Богом плуги, всех своих близких, расстрелянных в белой рощице. Малкину казалось, что вот-вот он упадет на пол, но он устоял под этой невыносимой ношей.
- Спасибо, - сказал он Шаркинасу.
- Не за что, - не понял тот его благодарности.
Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Как хорошо, что он, Ицхак, ошибся, недаром же отец До-вид учил его:
- Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой.
- Послушайте, - несмело начал Малкин. - У меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
- За чем же остановка? Просите. Если это будет в моих силах...
Молитвенник.
Я вам его обязательно верну, - пообещал Малкин и ися как по клавишам, пальцами по полотну талеса. - "часа два, а может, и раньше. Іаркинас задумался.
Ну что ж, - сказал он, - пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет, - засмеялся он некстати.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку поданого хлеба (всю жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны - потом, на войне - кровью), поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.
Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком.
Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из прохожих не узнавал. Ему было не безразлично, кого он первым встретит. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить.
Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз. Высокий, дородный, в сутане, смахивавшей на надувную лодку, старик поравнялся с ним и поздоровался:
- Не сын ли вы Довида Малкина? - спросил настоятель.
- Да, - ответил Ицхак.
Они стояли друг против друга, один - в черной сутане, другой - в белом талесе.
Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, - говорил он, - нет веры. Кто лучше шьет, кто Крепче подошвы подбивает, кто прочней строит, тот и ближе к Господу».
- Надолго приехали?
- Нет, - коротко бросил Ицхак. Разговор явно не клеился.
.... - Жаль. Жаль.., - сказал ксендз и раскланялся.
Ицхак не стал вникать в то, о чем Гринюс сожалел. Ему было ясно - настоятеля печалила не только краткость их пребывания.
Какой-то малец в пилотке без звездочки чуть не столкнулся с ними - перебежал дорогу и скрылся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя спрашивай, не спрашивай, ничего Утешительного не услышишь. Правды тебе никто не скажет -
ни Гринюс, ни Шаркинас. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга, мол, вы что, я ни капли крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, учил, шил, строил, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, до того, как попал в интендантский взвод после тяжелого ранения и принялся обшивать полковое начальство, он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, стало быть, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник - немец - был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, тоже палил сутки напролет и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко признаваться, но и на нем, на Ицхаке, чужая кровь.
Это его братья Айзик и Гилель были безоружными - у них и патрона на двоих не было, и ружья. На них даже талесов не было - а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони, и застряли бы не в сердце, а в складках полотна.
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг.столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды!
Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка.
От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба. Еще чернел фундамент, еще зияла полузасыпанная воронка погреба, где мать Рахель держала всякие варенья и маринады, где к весне зацветала купленная впрок картошка, где пылились деревянные санки, на которых до начала зимы катались неутомимые, проворные мыши.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жизни.
- Тут, - тихо произнесла она, - была наша комната. - И ткнула пальцем в кучу мусора - смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
- - Да, - пробормотал Ицхак. - Вон там стояла кровать.
- - А тут висело зеркало, - подхватила Эстер.
- - Да, С- упавшим голосом повторил он вслед за ней. - Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись, не смотрись, красивее не станешь,
Эстерер вздохнула.
.-.Четыре года мы в зеркало не смотрелись - не до зеркал было _ промолвил Малкин. - Может, ты хочешь посмотреть-іддірай повернемся в ту сторону и оба... ты и я... Эстер и Ицхак, как по уговору, повернулись в ту сторону, где когда-то висело семейное зеркало Малкиных с облупився амальгамой, казалось, оно было в сплошных бельмах.
- Ты нисколько не изменилась, - сказал он. - Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-Богу, идет.
- Ври, ври, - болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горизонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и изгнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.
Ицхак и Эстер некоторое время стояли неподвижно, как давали какую-то клятву, и царившее вокруг разорение - свалка, это пепелище, это толченое стекло, этот ужас, проникающий во все поры, - не отчуждало от их порушенного дома, а еще крепче соединяло с ним.
Далее >