Под утро Цыпин забылся сном, но ненадолго. Качка накатила на него Деева, и, водворяя его на место, Цыпин вдруг отдернул руку: Ваня был не по-живому холодный.
- Борис, - позвал Цыпин санинструктора, - посмотри-ка... Он, само, концы от дал...
Шехтман нащупал запястье Деева.
- Все, - сказал негромко. - Отмучился Ваня.
Начальник конвоя приказал вынести умерших (кроме Деева ночью умер пехотинец со Второй ударной) наверх. Трупы недолго лежали под моросящим дождем, под плывущими тучами, на качающейся палубе. Двое конвойных схватили пехотинца за руки и за ноги и, размахнувшись, перебросили через фальшборт. За пехотинцем полетел и Ваня Деев в бурное, чужое, бесконечно далекое от родного берега море, в застойный придонный холод. И, быть может, над беснующейся, в пенных узорах, водой парила, невидимая, его измученная душа.
Шторм ревел над Северным морем. Пароход стонал, взлетая на гребни и падая с высоты, взлетая и падая, и каждый раз казалось - это последний прыжок старика. Волны перекатывались через верхнюю палубу, то и дело сквозь открытый люк столбы воды с шумом обрушивались в трюм. Промокшие, продрогшие, обессиленные качкой и рвотой, люди сгрудились в дальнем углу трюма. Кто-то стонал, кто-то яростно матерился, но большинство молча, обреченно прислушивались к грохоту бури, к учащенным ударам собственного испуганного сердца.
Начинало темнеть, когда унялась проклятая качка. За переборкой умолк машинный гул. Сверху доносились команды, раздались понятные морякам стук брашпиля и звон якорной цепи.
Зажегся синий фонарь у трапа. Шехтман полез наверх, в гальюн, ну и, само собой, разведать обстановку. Вернувшись, объявил:
- -Стали на якорь в каком-то норвежском порту. В каком - охрана сама
не знает. Ругаются они. «Чтоб вы все, говорят, скорее сдохли».
- -Сволочи! - раздались голоса в трюме. - Мы обождем, пока ихний Гитлер подохнет. Норвегия! Ишь, куда завезли...
Утром стало известно: пароход стоит в Ставангере. Цыпин, поднявшись наверх, увидел серую стенку гавани, серые ряды пакгаузов, скалистый берег с разбросанными - будто игрушечными - домиками под красной черепицей. И - сквозь пелену тумана - горы, невысокие и тоже как бы ненастоящие.
На рейде Ставангера стояли двое суток, пережидали, как видно, шторм. Потом пароход выбрал якорь и пошел дальше. Все время справа был виден гористый норвежский берег.
- -А цто за страна Норвегия? - спросил Боровков, мигая белыми ресницами. - Кто тут живет?
- -Норвежцы живут, кто же еще, - сказал Шехтман. - Мореходы, рыболовы.
- -Тут, наверное, рыбы полно, - сказал Кузьмин. - Боровок, ты ж рыбаком был, да? Половил бы рыбку для нашего питания.
- Цем ловить-то? Хером? - Боровков взъерошил нечесаную копну соломенных волос. - Шкоты поццануть-то надо! - вдруг крикнул он, вытянув шею клюку. - Выбирай втугую! Эй...
Голос его сел. Боровков, словно очнувшись, оглядел шалым взглядом товарищей по несчастью, которые молча смотрели на него. За Боровковым последнее время замечалось это - стал заговариваться. Что-то мерещилось ему, томило душу.
Он часто ходил в гальюн и всякий раз, очутившись на верхней палубе, торчал там, вглядываясь в берег, пока конвойные не прогоняли его в трюм, сердясь и ругаясь.
А пароход шел и шел - забирался все выше к северу. Утром - только-только выплыло из-за горного хребта солнце - пароход стал втягиваться в залив, глубоко врезавшийся в берег. Фарватер был извилистый, скалистые берега то сходились, то расходились, тихая сине-зеленая вода отражала их, и белые створные знаки, и аккуратные домики, коих становилось все больше. В дальнем углу фьорда открылся порт, за которым раскинулся большой город-слитная панорама красных, белых, желтых домов. Возвышалась остроконечная башня собора. Город назывался Тронхейм.
Думали, тут их высадят. Оказалось, однако, что пароход приплелся в этот порт на бункеровку. Долго шла погрузка угля, и только в пятом часу дня снова застучала машина, и сиплый гудок возвестил об отходе. Цыпин и Боровков одними из первых полезли по трапу наверх. Выйдя из гальюна, постояли на палубе. Огромная туча висела над фьордом, на ее темном фоне красно-белый город казался сказочным. Его четкое отражение в тихой сине-зеленой воде усиливало это впечатление.
- Schneller! - закричали конвойные солдаты, указывая на люк. - Бистра! Los, los!'
Цыпин шагнул к люку. Боровков же вдруг, странно взмахнув руками, выкрикнул:
- Эх! Где наша не пропадала!
И припустил к ограждению. Конвойные заорали, кинулись к Боровкову, но он успел перемахнуть через фальшборт и, раскорячась, полетел вниз, ногами вошел в воду. Пока солдаты бежали к фальшборту и наводили автоматы, соломенная голова Боровкова уже оказалась за кормой, он размашистыми саженками плыл к берегу. Ударили, забились в руках солдат автоматы, но руки явно нервничали - фонтанчики пуль не задевали Боровкова, да и плыл он не по прямой, менял направление. Но вот очереди стали ложиться точнее - соломенная голова у шла под воду... вынырнула снова... исчезла совсем... В том месте вода порозовела.
Обозленные конвойные прикладами загнали застывшего у борта Цыпина в трюм.
1 Пошел, пошел! (нем)
- -Что за стрельба? - встревоженно спросили его внизу.
Цыпин коротко рассказал. Он был здорово подавлен.
- -А может, и нам... как Боровок... - пробормотал он. - Раз - и нету...
Щур обратил к нему бледное сухощавое лицо с печальными глазами:
- -И чего достигнешь? Тело заглохнет, а душа захлебнется страданием.
- Чиво? - Цыпин удивленно посмотрел на соседа по трюму. - Какая еще душа, дядя Коля?
Щур не ответил. Странный он был... Вроде бы такой же, как все, доходяга, брат во цинге, - а все ж таки другой, неизвестно каким ветром занесенный в погибельный этот трюм. Да и возрастом был постарше, - наверное, под тридцать.
Все дальше на север шел пароход. Майское солнце не грело, хотя почти полные сутки висело в бледно-голубом небе и лишь ненадолго - медленно, словно не решаясь коснуться холодной океанской воды, - опускалось за горизонт. Часто моросил дождь. Раза два налетали снежные заряды.
- Мы уже за Полярным кругом, - сказал Шехтман.
Голод и холод, качка, цинга...
К утру каждого дня в трюме оказывались двое-трое умерших. Их выбрасывали за борт. Трупами пленных солдат был прочерчен путь невольничьего корабля по Норвежскому морю.
Гористый бурый берег справа, отвесно обрывающийся в море, выглядел все более диким, нежилым. Потом и слева встали над тихой водой гранитные стены вытянутых островов. Пароход шел как бы по тесному каменному коридору, чьи стены то сдвигались, то раздвигались. Возникали причудливые нагромождения скал. В море низвергались прозрачные водопады горных речек. Изредка на каменных склонах открывались небольшие россыпи домиков, большей частью выкрашенных в излюбленный норвежцами красный цвет.
В порту Тромсё судно простояло несколько часов - тут закачивали пресную воду, краном грузили какие-то ящики. К порту, к прибрежным скалам сбежались, будто на водопой, и застыли разноцветные домики. Цыпин, поднявшийся в гальюн, увидел: в ближнем домике вдруг распахнулось окошко, выглянула светловолосая девушка в голубом свитере. Цыпин махнул ей рукой. Она высунулась из окна, всмотрелась в него.
- Los, lоs! - крикнул конвойный и подтолкнул Цыпина к гальюну. Эту юную норвежку Цыпин потом вспоминал. «Как тебя зовут, девка норвейская? - думал он, лежа в темном, затхлом трюме. - С кем спать ложишься? Волосы небось по подушке рассыпаешь... Моя-то Ксения повизгивала, когда мы с ней это само... Свои карие глаза закатывала... Скоро уже срок ей подойдет... И будет у меня сын, а я-то его не увижу... Разве тут выживешь...»
С моря дул холодный, холодный ветер. Пленные в трюме жались друг к другу. Доносились протяжные печальные гудки туманных сигналов. Справа сквозь завесу тумана проступал силуэт огромной островерхой скалы, такой мрачной, словно она обозначала конец света. То был мыс Нордкап, крайний север Европы. Обогнув его, невольничий корабль повернул на юг, втягиваясь в длинный фьорд. Из-под клубящихся облаков выглянуло бледное солнце, положив на зеленую воду золотую дорожку.
Слева по борту открылся поселок на пологом склоне холма - домики под черными шиферными крышами, с высокими печными трубами, деревянные пирсы, лодочные сараи на берегу. К одному из пирсов осторожно подошел пароход. Машина, отстучав последние такты, умолкла. Вот, значит, куда приплыли.
По скрипучему трапу пленные люди сошли на берег. После долгой голодной жизни на воде их пошатывало - хоть на четвереньки падай. Они и на людей-то были мало похожи - обросшие, грязные, многие с опухшими
лицами.
Тут, на берегу, их поджидал местный конвой. Командофюрер, молодой, с красивым лицом киноартиста из фильма «Маленькая мама» (только розовый шрам по левой щеке портил его), выстроил колонну, пересчитал и велел двигаться. Пошли по единственной улице рыбачьего поселка. Из маленьких окон домов на них смотрели женские и ребячьи лица. У порога длинного сарая, откуда шел сильный рыбий дух, сидел меднолицый старик в зюйдвестке и строгал ножом деревяшку. Несколько молодых парней в цветастых свитерах курили у дверей лавки. Вдруг один из них размахнулся и бросил что-то в бредущую колонну. Командофюрер заругался на норвежцев, но те неторопливо скрылись в лавке. Конвойные кинулись было искать брошенный предмет, но разве найдешь? Кисет с табаком пленные надежно припрятали - еще бы! Такая драгоценная вещь.
Каменистая дорога плавно забирала вверх. По обе ее стороны стояли карликовые сосны, мучительно искривленные, словно с заломленными руками-ветвями. Потом простерлось окрест ровное, как стол, плоскогорье, поросшее мхом и серым лишайником, а кое-где голое, каменное, - пятнистое. Долго шли по тундре, направляясь к невысокому горному кряжу, и все явственней доносились оттуда скрежет и как будто стоны.
Колонна миновала поселок - десятка два домиков - и втянулась в огороженный колючей проволокой лагерь. Тут налево от ворот стоял двухэтажный желтый деревянный дом - вахштубе, должно быть, - а дальше рассыпались вроде бы цистерны, вросшие в землю. Стенками этих круглых приземистых строений служили изогнутые листы фанеры, присыпанные землей. Фанерные же крыши были выложены дерном. В маленькие двери можно было войти лишь согнувшись пополам. Внутри полукругом стояли двойные нары.
В этих собачьих будках и разместили прибывших военнопленных.
Спали, не раздеваясь, на жидких матрацах, сплетенных из плотного бумажного шнура.
В шесть утра - подъем, свистки, понукания. Schneller, schneller! Скорей!
А что - скорей? Куда торопиться-то?
После завтрака (хлеб, граммов двадцать эрзац-колбасы и непременный эрзац-кофе) пленных повели к горному кряжу - там был карьер, каменоломня, в которой им и предстояло работать.
У подножия гряды громоздились каменные глыбы - неровные обломки скальной породы, и пленные принялись разбивать их кирками на более мелкие куски. Этими кусками гранита нагружали вагонетки, которые вручную толкали по рельсам узкоколейки к камнедробилке. Скрежеща, страшно стеная, камнедробилка металлическими челюстями перемалывала породу и выплевывала щебень. Этот щебень куда-то увозили самосвалы.
В полдень свистки возвестили перерыв на обед. На машине привезли ящики с хлебом и пятидесятилитровые термосы с супом. Каждому налили в алюминиевую миску черпак горячей жидкости с белесыми кусками разваренной рыбы. Командофюрер с лицом киноартиста, гибкий, затянутый во франтоватый эсэсовский мундир, с черной палкой под мышкой, прохаживался среди пленных, сидевших со своими мисками на обломках породы. Вдруг остановился перед Шехтманом, вгляделся в его лицо, покачиваясь с пяток на носки и улыбаясь одними губами. Когда он отошел, сидевший неподалеку немолодой работяга в измызганной шинели, в солдатской шапке с торчащими в стороны ушами, прошамкал:
- -Это плохо, когда Хуммель улыбается. Твое как фамилие?
- -Шайхов.
- -Ты, Шайхов, ему на глаза не попадайся. Понял?
- -А что такое?
- -А то, что убьет.
Этот, в шапке с ушами, плохо выговаривал слова - без зубов-то. Звали его Заварюхин. Его красноватые глазки глядели из глубоких впадин, как два раскаленных уголька из золы. Он охотно отвечал на вопросы новоприбывших:
- Нас-то прошлым летом сюдой привезли. Почитай, годздеся. Ага, старожил. Дак вас потому и завезли, что от нас в живых-то мало осталось. А вот покантуетесь тут зиму - сами увидите. Чиво-о, отопление? Где ж печки-то в будках этих видал? А вот так и жили - друг к дружке прижамшись. Пока не померли...
Слушал Цыпин, как Заварюхин, шамкая и поплевывая, излагал про тутошнюю жизнь, - и твердело в нем решение: бежать надо, бежать. Вот только куда? Смутно представлял он себе гиблые эти места относительно России-матушки.
Заварюхин был бурильщик - в горном теле он бурил шпуры, в которые набивал студенистые заряды динамита. Ухали взрывы, сыпались куски взломанной породы, над карьером стелились дымы. Со взрывов и начиналось каждое утро. Себе в помощь Заварюхин присмотрел Щура, наметанным глазом определив в нем человека спокойного и осмотрительного - а иначе нельзя, когда имеешь дело со взрывчаткой.
По утрам часто моросил дождь. В мокрых гимнастерках пленные били кирками по обломкам гранита, таскали на носилках к вагонеткам. Унтер-шарфюрер Хуммель, в блестящем плаще, прохаживался по карьеру. Если кто, по его разумению, работал лениво, Хуммель не кричал, не тратил слов - с размаху бил палкой по голове, по спине, куда попало, - бил, пока избиваемый не падал к его начищенным сапогам. Своей жертве Хуммель давал четверть часа, чтобы оклематься и вновь приступить к работе. Если, вернувшись ровно через пятнадцать минут, он видел, что избитый все еще лежит или сидит, обтирая кровь, - рука Хуммеля неторопливо расстегивала кобуру.
Шехтман не ленился, не сачковал. Другое дело, что был он непривычен к тяжелой работе, - кирка то и дело скользила по гранитному обломку вхолостую. Хуммель подошел, постоял, покачиваясь с носков на пятки. Затем, коротко размахнувшись, огрел Шехтмана палкой по голове. Тот, взвыв от боли, ухватился за раненую голову - шапка слетела, на повязке расплывалось кровавое пятно.
- - Warum prugeln sie mich?' - выкрикнул он.
Хуммель обычно не вступал в разговоры, но тут сказал:
- - Deine Nase gefallt mir nicht2.
И размахнулся снова. Он бил умело.
Потерявшего сознание Шехтмана на носилках отнесли в лагерь, в ревир, занимавший две комнаты в нижнем этаже желтого дома, и вкатили противошоковый укол. А на следующий день заявился Хуммель, приказал Шехтма-ну встать с больничной койки и отвел к самому лагерфюреру в кабинет, где на большом портрете Гитлер мудро, как подобает вождю, всматривался в даль. Здесь повторился унизительный осмотр, которому Шехтмана подвергали однажды в другом лагере, в Валге. Однако Шехтман, то есть Шайхов, твердо стоял на том, что не еврей, а азербайджанец из Баку. Хуммель крикнул тонким голосом:
-Lugen! Bist Juge!3
Но лагерфюрер, офицер килограммов на сто, с Железным крестом под двойным подбородком, видимо, хотел, чтобы все было по правилам. Строго глядя на маленького истерзанного упрямца, лагерфюрер сказал:
- Man mub nachprufen4.
Хуммель заспорил было, но, насколько понял Шехтман, лагерфюрер решил запросить об азербайджанцах некое сведущее в этих делах учреждение. Пока они препирались, Шехтман, хоть и был напряжен и напуган, успел рассмотреть карту севера Норвегии, висевшую рядом на стене.
' Почему вы меня бьете? (нем.)
2 Мне не нравится твой нос (нем.).
Враки! Ты еврей! (нем.)
4 Надо проверить (нем.).
Лето хоть и ненадолго, но наступает и в этих высоких широтах. Солнце теперь не заходило круглые сутки. Слабое, почти не греющее, оно совершало оборот, плывя над горизонтом, а в ночные часы опускалось еще ниже, но не заходило - висело странным, сплюснутым сверху и снизу светло-желтым диском, словно запущенным кем-то в жестяную даль неба.
Неделю командофюрер Хуммель отсутствовал. Возможно, взял отпуск. Вместо него водил команду в карьер сутулый унтер-офицер в армейском, неэсэсовском мундире. Он не наблюдал, кто как работает: выбирал местечко поудобнее и посиживал, покуривал, болтал с конвойными солдатами. Ему, казалось, было все равно - бьют кирками породу или сачкуют. И пленные, заметив это, расслаблялись маленько.
Иоганн Вюрц - так звали унтера - и с пленными заговаривал. Подзывал Шехтмана, и тот переводил, насколько понимал, монолог разговорчивого немца, а пленные, обступившие его, надеялись стрельнуть у унтера сигарету. Вюрц не жадничал, угощал, и сигареты шли по кругу истосковавшихся по куреву ртов.
А рассказывал Вюрц о том, что он в своем Кведлинбурге был Polstermeister (не сразу понял Шехтман, что это мастер по набивке мягкой мебели) и зарабатывал хорошо, а дома у него жена Лотта и шестилетний сыночек Ганс, Генсхен, проказник этакий... И вот эта нескончаемая война... Кому она нужна?
- Nanu, - горестно вздыхал Иоганн Вюрц. - Alles ist Schweinerei!1.
Шехтман осторожно выспросил у добродушного унтера, куда возят отсюда щебень. И ответ понял так: для нужд 20-й горной армии. Вюрц махнул рукой в ту сторону, на восток, и добавил, что там, за городком Кунес, не то строят, не то ремонтируют дорогу.
Вюрц сообщил также, что недавно англичане и американцы высадили eine grobe Landung - большой десант - на побережье Франции. Вздохнув, не преминул добавить излюбленное:
- Nanu. Alles ist eine grobe Schweinerei!
Вечером в собачьей будке Шехтман выдал новость о десанте союзников. Долго с пристрастием обсуждали: есть ли это второй фронт и ускорит ли он поражение Германии. В ее поражении не сомневался никто, а вот насчет ускорения спорили долго. Благо долог полярный день.
- -Если до зимы, само, не разобьют Гитлера, то нам тут пиздец, - сказал
Цыпин. - Зиму не переживем.
- -До зимы не кончится война, - пробасил Щур и закашлялся.
- -А чего ж делать? - сказал Кузьмин. - Убежать отсюда не убежишь.
- -Если б знать куда, - сказал Цыпин, - я бы побег. Чем ждать, пока тут откинешь копыта.
Ну вот. Все на свете свинство (нем.).